– Гляди-ка, что получается, – удивлялся и восхищался таксист, – отродясь мы о таком не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.
Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой “ничьей”. Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал, что Нобелевский комитет через два-три года вручит ему свою премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, Агнон сказал:
– Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.
В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка, насыщенного, изысканного, порой столь самобытного, от его точно выверенных ритмов, от того чувства душевной отрады, которое навеяно талмудическими притчами и соткано из отзвуков идишистских мелодий и сочных хасидских сказаний. Мне предстояло освободиться от влияния его насмешки и иронии, от его вычурно-барочной символики, от загадочных игр в лабиринт, от двойного смысла и его безукоризненных литературных розыгрышей. Даже после всех усилий в попытках отдалиться от него, после всех стараний освободиться и по сей день все, что я перенял у Агнона, наверняка в немалой степени отзывается в тех книгах, что я написал.
Но чему же, по сути, я научился у него?
Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой, – по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: “Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся”.
13
Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.
Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или на какую-то деталь в одежде, а то и на человека и говорила мне:
– Он до того безобразен, что уже почти красив.
А иногда замечала:
– Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.
И еще так:
– Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…
Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не страшась, похоже, микробов, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.
– Как скоты, – бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением – безо всякой видимой причины, безо всякой провокации с чьей либо стороны, и при этом не объясняя, кто тут выглядит в ее глазах “скотами”.
Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а быть может, и не касался вовсе прозрачными своими пальцами, просто отзывался в листве дрожью, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть, потом затрястись от омерзения и потрясенно выпалить:
– Ну в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!
А спустя минуту вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.
Она все время напевала – перед зеркалом, в кресле на балконе, даже ночью.
Не раз – после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, обмотанными ваткой, – меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы изничтожить микробов), а затем гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать и не мурлыкать, а – как бы это описать? – она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.
Но все эти ночные изыски – шероховатость, теплота, воды материнской утробы, – все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати от звука выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.