Читаем Повесть о любви и суете полностью

Повесть о любви и суете

Нодар Джин родился в Грузии. Жил в Москве. Эмигрировал в США в 1980 году, будучи самым молодым доктором философских наук, и снискал там известность не только как ученый, удостоенный международных премий, но и как писатель.Романы Н. Джина «История Моего Самоубийства» и «Учитель» вызвали большой интерес у читателей и разноречивые оценки критиков. Последнюю книгу Нодара Джина составили пять философских повестей о суетности человеческой жизни и ее проявлениях — любви, вере, глупости, исходе и смерти.

Нодар Джин

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза18+
<p>Джин Нодар</p><p>Повесть о любви и суете</p><p>1. С бахромой нежного шелеста листьев по краям</p>

До недавнего времени меня, как каждого на свете, занимали разные вопросы. Огорчало только, что многие из них мне самому же казались странными.

Я, например, часто спрашивал себя: «А похож ли я на человека, который находится не где-нибудь, а здесь?» А ещё: «Насколько важно быть живым чтобы считаться здоровым? Или хотя бы — плевать на „считаться“ — чтобы прилично себя чувствовать?»

Подумывая стать писателем, я донимал себя вопросами, касающимися стиля. Положим: «Можно ли выразиться, будто „стояла организованная тишина, гладкая и безупречно круглая, с бахромой нежного шелеста листьев по краям“?» Или: «Правомерно ли назвать какой-нибудь цвет не просто синим, а готовым стать синим?»

Изнывая от скуки, я гадал: «Насколько резко изменится моя жизнь, если, скажем, понедельник — для меня одного — будет сразу же переходить в четверг или — что драматичней — в субботу?» И вообще: «Можно ли — если какой-нибудь день обещает быть пустым — пропустить его?»

Когда я переехал в Америку, а она перестала мне нравиться, я задался таким вопросом: «Правильно ли считаю, что американский образ жизни, то есть стремление к бессмертию, имел бы смысл лишь в том случае, если бы американцы не подыхали точно так же, как остальные?»

Думая же о людях в целом, а не об американцах, я интересовался — стоит ли жить не грубя им исключительно из-за того, что боишься отмщения? Не грубя, скажем, официанту из страха, что тот плюнет тебе в суп или даже поссёт в него?

Даже сама моча и процесс её испражнения порождали во мне непростые вопросы. К самому же себе: «Вот ты писаешь, и когда писаешь у тебя по отношению к моче возникает ощущение, что, выражаясь по-английски, you are setting someone free. Будто освобождаешь кого-нибудь из неволи. Почему возникает это ощущение?

И почему ещё так получается, что когда приходится терпеть с мочеиспусканием, то библейскую идею мучения и сопутствующую испражнению идею блаженства связываешь не с великими делами, как Христос, а с мочой? Или выссав мочу, ты жалеешь её порою, как пожалел бы ближнего: никому и ничему она теперь, выссанная, не нужна, тогда как — пока распирала тебе пузырь являлась предметом твоего неотвязного внимания. Почему, почему?»

Но так происходило со мной лишь до недавнего времени. Теперь уже с каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей.

Причём, только главные и нормальные.

И всё-таки недавно в английском городе Брайтон я впервые в жизни наткнулся на слово sedilia — и, к своему удивлению, рассвирепел. Незнакомое мне, но и никчемное, оно стояло в поэме местного стихотворца. А поэма — в областной газете «Рассвет».

<p>2. Жизнь занимает почти всё наше время</p>

Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.

Вместо океана перед моим окном лежало болото, в котором отражалась луна. Вода вокруг неё была покрыта зелёной пылью, а на лунном блюдце, спасаясь от сырости, дрыхла жёлтая лягушка.

Я видел её уже в третий раз.

Третью ночь подряд — перед тем, как отправиться на съезд консерваторов за репортажем для Лондона — я пытался дописать финальную сцену кровообильной повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец погибнуть, потому что — из личных соображений — он зарезал троих невинных соседей.

Все трое были отвратительны, но к его беде отношения не имели, а убийству не противились.

Наоборот — ждали убийства с любопытством.

Сцена с убиением самого Грабовского не получалась сперва из-за того, что я не знал куда деть его белого шпица. Когда же наконец я согласился приютить собаку, хотя у меня уже была такая, — поляк отказался умирать на том основании, что сам хочет дописать повесть.

Не мою, а свою. Он тоже что-то писал — и тоже, кстати, про убийство.

Как бы я его ни прикончил, он возвращался в жизнь со словами, будто умирая увидел истину, но никакой правды в ней не разглядел. А поскольку, дескать, её нету, она — враг. С этой фразой он выкарабкался даже из строительной ямы, в которой — ещё до прибытия в курортный Брайтон — я залил его бетоном.

Оставлять его в живых представлялось мне недопустимым. И не потому, будто зло должно быть наказано. Это как раз происходит редко. Дело в том, что он был так же гнусен, как и умерщвлённые им соседи: искоренять зло можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.

В третью ночь я уже начал опасаться, что повесть не допишу. Шагнув к окну, увидел лягушку, обозвал её «блядью» и пригрозил сексуальной расправой. Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась, а от плевка защитилась моим же стеклом.

На кровать я вернулся с кислой догадкой, что вместо Грабовского снова придётся убивать дорассветное время. Газету, впрочем, раскрыл с осторожностью купальщика, который — не решаясь вступить в воду — пробует её ступнёй.

Перейти на страницу:

Все книги серии Пять повестей о суете

Похожие книги