Стахор глядит на отца не отрываясь.
Вздохнул Савула. Тень прошла по лицу. Кажется, отвернись сейчас сын, отведи хоть на минуту глаза – станет легче. Можно будет вздохнуть, не напрягая груди, опустить глаза и открыть людям свое отвращение к смерти. Нежеланье расстаться ни с ним, ни с солнцем, ни с ветром степным, ни с шумом лесным…
Но сын не отводит глаз, и Савула думает, что он пытает отцовское мужество, будто бы говорит:
«Хочу видеть, как велика душа твоя, атаман! Знать, что не люди забрали силой жизнь твою, ради своего спасения, а сам отдал ее, не пожалел. Вижу, как бережешь ты их простую, крестьянскую совесть, чтобы не мучились после тебя и чтобы твой подвиг никто не счел грехом своим!»
Савула встряхнул головой, весело крикнул:
– Живей, браты, подходите на последнее лобызание, а то паны нас ждут не дождутся!
И оглянулся на стоящего рядом Северина.
Тот поднял лобастую голову с обвисшим, рано начавшим седеть чубом. Посмотрел, как всегда, строго.
Он был не старше, но суровей Савулы и крепче сложением. Казаки любили своего молчаливого гетмана. Когда на последнем кругу, в осажденном таборе, после суда над изменником Лабодой, стали решать, кому отдать гетманскую булаву – Наливайко сам предложил каменецкого полковника Кремпского, надеясь, что ему, полуполяку, легче удастся договориться с панами и увести казаков на Сечь.
Но, выбрав Кремпского, казаки по-прежнему слушались Наливайко как старшего.
Гетманом был, гетманом и остался. Не в булаве да клейнодах сила вождя.
Много дней люди верили в его военное счастье. Шли за ним. Вместе бились, вместе согревались надеждой… и вот довелось отдавать живого… Сам так повелел.
Плакали женщины. Плакали и казаки.
Сквозь уплывающий дым недавнего боя степной ветер принес запах цветенья, истому нагретых молодым солнцем трав и легкий пар взрытой копытами, тучной земли.
Северин шумно втянул в себя воздух и закрыл глаза.
– Прощайте… – прошептал одними губами.
И, как бывает всегда, когда человек долго смотрит на солнце, а потом закрывает глаза, – под тяжелыми веками поплыли разноцветные струи. Северин подумал:
«Это мелькает свет моего последнего дня.
Не рано ли умираю? Что будут делать те, кто пришел за мной к этому смертному часу? Добьются ли воли? Добьются! Богата земля наша славными лыцарями, и одному уйти не опасно.
Всю жизнь мира хотел, а в крови по колена. Нельзя было иначе. Не выпросишь лаской у пана ни воли, ни правды.
Сколько же набрехали вокруг дел наших и сколько набрешут еще?
Небось, и креста святого никто не поставит над нами… Всяко бывает…»
Но было ли так: стоит человек перед братами, сильный, чистый душой. Кровь еще наполняет его отвердевшее сердце, и грудь поднимается ровным дыханием. Рука могла бы крепко держать казацкую саблю, и не ослабел еще голос, гремевший из края в край бранного поля, а уже склонились над ним боевые хоругви и читает монах Иннокентий отходный псалом.
Никто не подумал, никто не посмел сказать, что нет еще у него права оглянуться в последний раз и спросить на грани жизни и смерти:
– Так ли жил я, браты, как хотели вы того от меня? Добро ли?
Иначе отозвалось в потомках, чем того хотели паны.
Была придумана и кем-то однажды записана лживая сказка о том, как погибли Наливайко и Савула. В сказке той были оболганы не только имена атаманов, но и совесть всей казацкой громады. Так было рассказано, будто под Лубнами, в последнем бою с польской шляхтой, Наливайко и Савула хотели бежать, бросив своих казаков и их семьи. Схватили их воины и всей радой постановили выдать Жолкевскому как разбойников, обманом приведших людей к бунту против короны. Стала эта сказка «первоисточником», жила долгие годы, и редко кто осмеливался распутать ее ловко сплетенный узор.