А тут, у бабушки Натальи, было ясно, ласково, трогательно. Обычно они сидели долго, прижимаясь плечами друг к другу. Мать жаловалась на тяжелую работу, на обиды, а бабушка Наталья утешала ее: что же поделаешь, надо терпеть — такая доля бабья. У бабы своей воли нет: ей положено подчиняться и безропотно нести свой крест. Живешь в семье — твое последнее место на скамье. В чужой семье горько: там ты не человек, а только батрачка. Да и в девках не сладко. Что она, Настенька, видела у Ларивона?
Беспросветную работу, страх.
— И зачем мы только, матушка, с чужой стороны сюда воротились? горестно говорила мать и начинала вспоминать свое детство: — И ты жила по чужим людям, да свободная птица была: хотела — жила, хотела — ушла. Мы на чужой стороне хоть свет да людей видели. Идешь по дороге с подожками, солнышко светит, странники да странницы всякие вести рассказывают. И дивуешься, какие на свете города, моря, да люди, да всякие чудеса бывают.
— Да ведь по чужим-то людям, Настенька, ходить тяжко и горько: чужие люди норовят все силы вымотать. Ни рук, ни ног не чуешь, и все косточки ноют. Ты еще маленькая была, ничего не знала. А сколь я слез пролила, только одни ночи знают.
— А здесь-то, матушка? Я молоденькая, а не дай бог старухе столь пережить.
И она шептала бабушке, широко открывая глаза от возбуждения:
— Я Фомичу-то все время наговариваю, когда он с отцом-то в неладах: уйдем, мол, и уйдем, в Астрахань поедем, на ватаги. Вон, мол, Макины уехали, Слепышовы, Спирины… Растревожится он и мечется. «Вот летом, говорит, как рожь уберем, в драку пойду, а уедем. Жить все равно не при чем. С извозом ничего не выходит — и лошадь надорвешь, и сам в долгу останешься. Митрий Стоднев не дурак: он знает, как пот выгонять». Я, матушка, только одной думой и живу, только душу свою и тешу: уйдем да уйдем. На Волгу, на приволье. Во сне и наяву мне это мерещится. От этого и в неволе легче. Такая тоска, такая тоска!
Бабушка тоже начинала светлеть, и глаза ее оживлялись, молодели от воспоминаний о своей молодости.
— Чего ж, милая… Ежели бы я была в твоих годах, Настенька, я тоже улетела бы.
Мне было скучно слушать эти их мечты, похожие на ленивенькие рассказы о бесцветных снах. Я шагал по лавке вдоль стен и, не отрываясь, смотрел на бесчисленные ряды печатных букв, так ловко, прочно и правильно нанизанных в строчки и ползущих одна за другой, как крошечные жучки. На пожелтевшей бумаге они казались мне живыми.
Псалтырные буквы были как черные сердитые старухи, которые приходили в моленную. А эти — как ребятишки: смелые и задорные. И вдруг сразу открывались сокровища, невиданные, ошеломляющие: вот самокаты на колесах — одно, впереди, огромное, а другое, позади, малюсенькое, человек сидит на большом колесе и едет куда-то в черную россыпь печатных строк; вот куча самоваров, чайной посуды, больших и маленьких ковшиков и странных клещей, которые вцепились в бока, в спину человека; вот лошадка тащит за собою странную многоножку — длиннозубую гребенку на высоких тоненьких колесах; вот какая-то удивительная машина со множеством колес, труб, рычагов; вот голый человек с крыльями на ногах, а рядом с ним целая толпа банок и бутылок на тоненьких ножках, — эта толпа бежит и машет ручками, как соломинками. Мне смешно, и я смотрю на этих веселых уродцев и тихо хохочу. Я читаю какие-то неслыханные слова, и они увлекают меня своей бессмыслицей: «велосипеды», «сепараторы», «Гулье-Бланшард», «локомобили».
Я забывал о бабушке, о маме, не слышал их разговора.
Все эти невиданные, сказочные вещи каждый раз пленяли меня, и мне чудилось, что тетя Маша, которая приносит эти газеты с барского двора, живет в каком-то ином мире, полном чудес и ликования.
В один из таких дней мать пришла к бабушке необычно взволнованная и очень встревоженная. Она не жаловалась на свою судьбу, а сразу же начала говорить решительно и пылко. Разговор шел о тете Маше.
— Там, на барском дворе, Машка-то от твоих рук отбилась: охальницей стала. Рази хорошо? Девка на выданье, а тут слава пошла. Вымажут дегтем-то калитку — страму не оберешься на старости лет…
Бабушка была больна. Она сидела у края стола с серым страдальческим лицом, судорожно упираясь руками в лавку.
Глаза ее цвета полыни были мутны и безучастны. Даже обычным мослом она не угостила меня. Она как будто совсем не слушала мать, а мучительно сосредоточилась в себе. Ответила она с натугой, и то, что она говорила, я как будто слышал много раз:
— Жизнь-то какая! Доля-то какая! Хоть бы Машарка-то сама себе человека выбрала, а то потом всю жизнь казниться будет. Чего-то там болтают… Словно бы Максим Сусин за Фильку ее сватает.
Мать так волновалась, что у нее дрожали руки, а лицо горело красными пятнами. В глазах ее вспыхивал и гнев и испуг. Она вскакивала с лавки и отходила к печи, подбегала к бабушке, опять садилась и опять вставала.
— Ежели, матушка, сейчас Машку не выдать в хорошую семью, пропадет она ни за копеечку. Барский двор — для девки позор, — такая слава везде идет. А по селу судачат.