Мне было вообще многое обидно. Я люблю Ахматову, и, конечно, я бы сама могла ее прочесть! Почему даже никому в голову не пришло это? Меня никто, даже Папа-Коля, не считает за настоящего человека, не допускает мое даже самое маленькое участие. Словно так и хочет выставить меня совершенной идиоткой, ни на что не способной. Может быть, это и мелочно, но мне обидно. И не хочется показывать виду, что обидно, и реву потихоньку.
17 февраля 1925. Вторник
Почтовый день. Мамочке и мне письмо от Нёни, из госпиталя. Слава Богу, поправляется. Как я рада, что предчувствие не сбылось. Письмо от Лели. И хорошее, и плохое. Нытик она, еще хуже меня. Я еще не писала, что получила на прошлой неделе письмо от Абрамович. Очень хорошее письмо, простое, не вычурное, этакое жизнерадостное… Она права, все хорошо, и Париж, и фабрика, и Сфаят, — все это жизнь, а жизнь хороша.
Следую «режиму», т. е. встаю на полтора часа раньше: вместо одиннадцатого часа в полдевятого. «Дела» себе никакого не нашла, да и не найду до мая. Вчера утром занималась французским и даже латинским, а сегодня — злая и расстроенная. Правда, «Колыбельную» будет декламировать Мамочка (сейчас Папа-Коля бренчит на цитре), и я этому рада, но мое участие, значит, устраняется окончательно. А уж если я здесь, где всего-то полтора человека, не могу быть полезной, так что же думать о Париже!? Там-то меня совсем затрут. Мне еще вот что обидно, я только сейчас себя на этом поймала: «Колыбельная» — мое любимое стихотворение, лучше его нет, а Мамочка как-то не видит, не понимает, что оно самое лучшее, читает его не так, как я, не оттеняет, по-моему, и будет теперь за работой машинально повторять его, перевирать слова, а ведь это молитва, больше молитвы. Мне просто «жалко». Сознаю, что это глупо, но мне «жалко». Конечно, она прочтет его хорошо, но лучше, если бы она его совсем не читала, ведь ей все равно — что. Жаль, что Папа-Коля уже написал аккомпанемент. Да, можно любить ревниво даже стихи!
19 февраля 1925. Четверг
День был замечательный, т. е. именно день сам по себе: прямо летний. И без того зима в этом году необыкновенная, а сегодня-то и совсем жарко было. Я даже в теннис играла. И уж чувствую, что теперь все остальное перестанет для меня существовать. Правда, нет Платто, нет Звенигородского, моих вечных компаньонов, но теннис — всегда теннис, а такая погода сама по себе поднимает настроение.
21 февраля 1925. Суббота
Мамочка пришла от Насоновых страшно взволнованная. «Никогда я больше туда не пойду!» Такая вещь: Мамочка дала Ел<изавете> Сергеевне номер газеты, где рассказ Минцлова «Тайна» (чудный рассказ);[353] и Сергей Александрович бил себя в грудь, говорил, что он христианин, что это гадость, подлость, «в воскресном номере», «соглашение с жидами», «все это ерунда». «Я христианин, я вас прошу не приносить в мой дом таких книг». Мамочка взволновалась, а по-моему, волноваться не стоит, если люди настолько глупы, что не отличают легенды от догмата, — так о чем же здесь говорить! Мне даже нравится, что все здесь такие идиоты, как-то бодрее чувствуешь себя. Теперь Сергей Александрович со мной страшно сух, напр<имер>, после всенощной предупредил Нюру, что завтра обедня в 10, а мне — ни слова. Мне это тоже нравится. Не будь я такой тихой — была бы известна не менее своего отца. Мне и то кажется, что я закушу удила и буду открыто плевать на всех.
Вчера Мамочка пришла от Насоновых тоже страшно взволнованная. Дело было так: она рассказывала о статье Демидова,[354] о том, что русские дети в эмиграции забывают русский язык. На это Всеволод Новиков ей говорит: «А я своих детей так совсем не стану учить русскому языку, совсем это ни к чему». — «Так что же — отсюда вам один только шаг до подданства!» — «Конечно, как только уйду из Корпуса, сразу же приму подданство. Я это совершенно серьезно говорю. Все равно в Россию ни мы, ни наши дети не вернутся, и нужно нам забыть, что мы русские, и нужно это скрывать, иначе никуда не устроишься и т. д.» И это говорит один из тех дураков, которые носят погоны, говорит о дисциплине и воинской чести и собираются идти в Россию не то с Николаем Николаевичем, не то с Кириллом Владимировичем,[355] где выгоднее. Кажется, будь это при мне и будь я немного взвинчена и возбуждена, я бы назвала его подлецом и сорвала бы с него погоны.
Елиз<авета> Сергеевна сейчас лежит, и мы с Наташей пели вдвоем. «Плавали», что поделаешь, а Сергей Александрович и Новиков все перемигивались и пересмеивались. Мне это неприятно, не хочется завтра идти. Все равно пойду, петь не буду и совсем лучше — я уйду из хора.
Вот черновик письма к Экку.[356] Такие письма еще хуже писать, чем письма в редакцию.