Другое дело в бурю: по мере того, как небо замолаживало, постепенно заваливалось тучами, полдень начинал походить на поздние сумерки, прозрачный отлив яри-медянки и лазурика темнел на поверхности моря и слоны густого свинцового цвета вздымали хребты свои — по мере всего этого Иван Васильевич начинал свежеть, молодеть, оглядываться каким-то царьком и лицо его теряло грубые, зверские черты, выражавшиеся именно движением белых бровей и закушенными губами. Брови эти подымались, чело прояснялось, лицо получало какое-то детское, прямодушное выражение; глаза как будто голубели, острый, тонкий нос выражал рассудительность и уверенность, приветливая улыбка устраняла всякое судорожное движение около рта; перемена эта была так разительна, что ее понимал бессознательно последний матрос, и вся команда бралась тогда за дело без робости и страха.
Никогда не видал я (или не слыхал?) такой тишины, как в вахту Ивана Васильевича. Сам он не терпел крику, длинных, обстоятельных командных слов и повторений. Голос его, несколько высокий и резкий, если кричал, весьма ясно и отчетисто отделялся от всех иных голосов и слышался только перед исполнительным свистом или откликом: есть! Кроме коротких командных слов, не произносил он на вахте, этим голосом, ничего, а пополнял, что нужно, вполголоса, баритоном; или указывал только хорошо наметавшемуся уряднику бровями в ту сторону, где надо было исполнить команду. Вместо того, что Федор Иванович, о коем я буду говорить ниже, командовал ровным и бездушным голосом: «на фока-брас, на марса-брас, на брам-брас, на грота-брас» и пр., Иван Васильевич живым, кипучим голосом, без натуги, кричал: «на брасы, на правую!» и, моргнув, если нужно было, паклястыми бровями своими туда, куда следовало броситься уряднику, он прибавлял вполголоса: «на отдаче стоять!» — и вслед за тем раздавалось разгульное: «пошел», и мигом, летом все реи перебрасывались с одного галса на другой, при общем молчании и одном только топоте и согласном пении свистков.
Я упомянул, что у Ивана Васильевича всякая вина была виновата, а виноватое дело не прощеное. Ни отговорок, ни рассуждений, ни толков, ни шуму и крику, а один молчаливый линек. В тихое или вообще свободное время, когда мрачное небо, гул и вой непогоды не разъясняли огненного лица Ивана Васильевича, марсели крепились не иначе как по склянкам, отдавались по склянкам, рифы брались по склянкам и все запоздалые, хотя бы это был целый нок грота-рея, были наказываемы. Помню, что однажды негодующий капитан осторожно и прилично вмешался в это дело и объявил приговоренным прощение от имени лейтенанта; но Иван Васильевич, соблюдавший в подобных случаях всегда полное приличие подчиненности, нисколько не смутившись этим, не менее того сделал свое дело в следующую вахту.
При такой неумолимой строгости к нижним чинам, он, однако же, совсем иначе обращался с подвахтенными офицерами и гардемаринами: он не требовал от них ровно ничего, как только чтобы они ему не мешали, и ни во что не вмешивались. Самолюбие его было так велико, что он всех младших честил прозвищем молокососов, признавал одну только пользу своей деятельности, одни свои знания и сведения, а на всех прочих смотрел со снисходительным презрением. С мичманами, он на досуге только точил лясы, самые грубые, самые пошлые, самые грязные, к каким способно было его испорченное воображение. Он был в житейском быту человеком вполне чувственным и, стало быть, стоял на низшей ступени человечества Он любил поесть и попить, хотя отнюдь не был пьяницей, и, съехав на берег, давал полный разгул и простор всем скотским наклонностям своим. Не было такого грязного угла и захолустья, в котором бы Иван Васильевич не пробавился денек с истинным наслаждением. О быте семейном он всегда отзывался с таким презрением и такими словами, коих нельзя и передать. И в то же время — какая противоположность: он знал на память и охотно и хорошо читал наизусть лучшие стихотворения английских и итальянских поэтов, любил их и восхищался ими, указывая на все тонкости выражений, на всю прелесть этих созданий! Не могу покинуть этого очерка, не сказав словечка для объяснения таких противоречий: кто живет только умом и чувственностью, тот бродит по пояс в грязи, несмотря ни на какое умственное образование. Все достоинства его односторонни, потому что нет существенного, нет того основания, на котором должен стоять человек, созданный по образу и подобно Творца: нет нравственности. Любовь и воля его обратились в похоти, дух подчинился плоти, и далее чем видит и слышит плоть эта, не видит и не слышит он ни чего. Слух и зрение духовные заморены. Каково же будет когда-то просыпаться Ивану Васильевичу, глухому и слепому, с одними скотскими порывами?