В это время Потап Кузьменко, раздевшись догола, разбежался и — эх! — с разгону головой в воду. Когда вышел на сухое, услышал обиженный голос Балябы:
— Тэ-э-э… Це не по-хозяйски. Купаться будем, як дело зробим.
Потап отфыркался, улыбается стальными зубами, трет темной рукой по белой груди.
— Вот въедлива людина!.. Ну, давай налаживай бредень. В паре с тобой пойду. Хочь?.. Хлопцы! — подал команду. — Расходитесь посвободнее!..
Через час-другой сидел Охрим Баляба на песке в мокрых подштанниках, светился лицом, запускал счастливую руку в огромную садовую корзину. В корзине вздрагивало, трепыхалось разнорыбье. Чего тут только не было! Бычки всякого размера и цвета: серые, как песок, желтовато-зеленые, черные, как в саже вывалянные. Камбалы — диковинные образины одноглазые, сплюснутые, словно их под жерновами держали. Тут и таранка вперемешку с судачком трепыхается, тут и силява — серебристо-белая рыбка азовская. Вот это да! Это улов!.. Тут уж и сказать нечего. И это только его, Балябы, да Потапа Кузьменки работа. У других хлопцев вон уже и в корзины не вмещается. Если пойдет таким манером и дальше, то к заходу солнца, верится, можно натаскать полную бричку.
Охрим уже видит, как поздним вечером, при керосиновых фонарях, на коммунской кухне бабы, вооружившись ножами, потрошат улов, сваливают разделанную рыбу в чан с рассолом. Утречком они возьмут в руки цыганские иголки и суровые нитки, будут выхватывать скользкими пальцами бычков из чана, нанизывать их на нитки, пропуская иголки через тусклые рыбьи глаза. После развесят рыбу по обоим хуторским дворам, растянут шнуры на солнце. То-то гомону будет! Пацаны станут бегать вокруг, орать беспричинно, коты и собаки поволокут по пыли рыбьи внутренности. Словом, время наступит — веселее не надо.
Антон по-щенячьи подполз к огню, который раздут дядькой Сабадырем, прилег животом на теплый песочек.
— Э, коханый! Ты, бачу, добре накупался. Белый стал, як творог. Гляди, тебя сорока схватит!
— Не-т-т-т, — стуча зубами, отвечает Тошка.
— Або чайка!
— Не-т-т-т.
Чаек, действительно, поналетело — хоть из ружья пали. Лезут, проклятые, в самое пламя, прямо из рук выхватывают рыбешку.
— Киш-кишу!.. Га-га!.. Ух, коханые!..
Дядько Сабадырь помешал картошку в ведре, погрозил ложкой в небо. Вид у Сабадыря бравый, усы подкручены тонкими хвостиками кверху, замасленная фуражка военного образца сбита на затылок. Вот только лицом не вышел. Оно узкое, морщинистое, землистого цвета. Особо выделяется у дядьки Сабадыря шея: длинная, или, точнее сказать, высокая, будто голенище. И на ней, ниже кадыка, вставлена свистула, серебристо-белая, круглая такая, с дырочкой посередке. Балакают, будто Сабадырь дышит не носом, как все люди, а через эту свистулу. В самом деле, если прислушаться, она действительно посвистывает. Дырка в горле — от германской пули. Когда дядько говорит, он свободной рукой затыкает железную дырочку — это когда говорит нормально. Но если ему скажешь что поперек, он наливается сизым цветом и как понесет-понесет. Обыкновенные слова он произносит еще при закрытой свистуле. А когда переходит на матерный язык, тут, не помня себя, начинает размахивать руками, дыра остается свободной, и из нее в это время вся ругань и выходит свистом.
Сабадырь принялся чистить бычков. Чешуя у них мелкая, обычным ножом ее взять трудно, так он что придумал: достал где-то кусочек жести, выдернул из брички расшатавшийся гвоздь, набил им дырочек в жестянке — получилась терочка. Сидит себе дядько в тени телеги, распластал бычка на камушке, чешет ему бока терочкой, обчесанного кидает на широкую лопушину, где уже образовалась из бычков целая горка. Над костром ведро подвешено. Специальной треноги не смастерили загодя, но дядько Сабадырь и тут вышел из положения — повесил ведро по-чумацки: на высоко задранное дышло.
— Пошукай дровишек, коханый!
Он каждого называет «коханый» — люб ты ему или не люб.
В Антоне он уже признал своего подручного и показал, где можно разжиться топливом. Вон в стороне, на дюнах, лежат черные коренья, штормом их туда вынесло.
— Побольше тащить? — осведомился Тошка.
Дядько приложил к горлу наружную сторону правой ладони — рука-то теркой занята.
— А я-а-ак же? Нэпрэмэнно! — Слышится это слово в его произношении с твердым «э».
— Сабадырь, как уха?
— Горячая будет, коханый, а за вкус не ручаюсь.
— Хлопцы, суши сети!
Охрим просит Потапа Кузьменку:
— Еще раз затянем!
— Шабаш! Все море не вычерпаешь.
А дядьки… ох и дядьки — ну, чисто озорная пацанва: понавязали друг другу «сухарей» — тому сподники узлом стянули, еще и водичкой для крепости смочили, тому — рукав рубахи. Сидят теперь на корточках каждый у своей одежды, развязывают зубами «сухари» и «дрожжи продают» — настыли ведь с ловлей. А сколько хохоту! И чур, не обижаться, иначе вываляют в песке — пойдешь обратно в воду.
Особенно досталось Касиму, разбитному парню-татарину, бывшему детдомовцу. Он уже губы стулить не может, а его все обсыпают песком, все вынуждают заново окунаться. У Касима слезы на глазах, но неволит себя, улыбается. Игра, будь она трижды неладная!