Сухое волнение казалось неприятным теперь, неуместным и стыдным; и неприятно было осознание, что он — почти мужчина, а она — почти женщина, хоть и нелепая в мешковатой одежде и некрасивая.
— Ты бы легла со мной в постель? — слетело у него с языка до того, как он успел подумать.
— Что? Нет, конечно, — искренне возмутилась она. — Вот еще!
— Почему? Я что, урод?
— Да.
Мария пошла скорее, чтобы он отстал от нее.
— Ты правда так считаешь?
— Что? — раздраженно спросила она.
— Ты считаешь, что я урод?
— Да! Самый настоящий! Самый уродливый парень на свете!
— Понятно.
На смущенный тон его она оглянулась. Иностранные глаза были неправдоподобны в новом обещании — ласки.
— Обижаешься? — тихо спросила Мария. — Не обижайся. Я так… Но ты сам виноват! Сам же меня обзываешь!
— А ты сказала, что я…
— Ой, какие мы нежные! — передразнила она.
Надеясь, что он продолжит, она пошла лицом к нему, а спиной — к улице. Он же, завороженный игрой нежности на ее лице, ничего не мог сказать. Не дождавшись, чего ей хотелось, Мария сменила выражение на унылое и протянула:
— Я буду работать на Л. Отдавай мои газеты. Иди на Н., а со мной не надо. Вот и оставайся.
И, радуясь его смущению, она забрала свои две стопки и перешла на другую сторону улицы.
Политикой отчасти интересовалась Мария, он же притворялся равнодушным: она читала о чужом, о стране, из которой мечтала уехать, а он слышал о своем, о доме, о близких, ныне живых или умерших.
— Ты знаешь, какой сейчас курс доллара? — спрашивала она наступившей осенью.
— Можешь ты от меня отстать? — кричал он в ответ на нее.
Она замолкала, а он злился: что-то мерзкое в нем заставляло его думать, что она радуется, спрашивая о плохих новостях.
— Я все вижу, — зло, чтобы напугать ее, говорил он. — Ты нас ненавидишь. С тобой тут плохо обращаются? А должны нянчиться, так же? А то — ненависть! Пожалейте ее! А сама-то ты умеешь жалеть других?
Она молчала, но уже не испуганно, а с неким скрытым вызовом. С ненавистью к ней, сдерживаясь, чтобы не влепить пощечину, он отбирал у нее газету, хотел рвать — но не мог. Руки дрожали.
— Ну, тебе-то что? — словно захлебываясь, говорил он Марии. — Ты же все хочешь уехать! Давай, поезжай в свое пряничное государство!
Как-то, не стерпев, Мария сказала:
— Любишь ты чужую кровь пить. Меня нищей называешь, а на себя не смотришь. Сам нищий, похуже меня, оттого у тебя такая злоба в глазах. Не умеешь ты быть нищим.
Сказано это было так, словно она насмехалась, но глаза ее были серьезны, а губы — спокойны.
Чтобы показаться ей лучше, он рассказывал громко, что хочет сбежать в район Р. и пойти к партизанам — героям всех старших мальчишек.
— Ты не умеешь стрелять, — легко возразила Мария.
— Я?.. Вот и умею! Умею, умею!
— Мой папа был лучшим стрелком в нашем городе, — улыбаясь, говорила Мария.
— А еще он таскался по женщинам, — насмешливо сказал Дитер.
— Это тебя не касается! Ясно?..
— Какие мы нежные!.. Я потренируюсь — и стану лучшим стрелком, вот увидишь! А еще я дослужусь до генерала и пересплю с сотней женщин.
Она пробурчала себе что-то под нос.
— Что? — спросил он, думая, что произвел на нее впечатление.
— Заранее тебя поздравляю, — громче сказала она, не скрывая, что ей очень смешно.
Что-то шаблонное, неестественное было в их разговорах: они говорили чужими словами — фильмов и музыки, школы и улицы.
— Сбежать к партизанам — и то что-то, — говорил он с наигранной смелостью. — Чем сидеть тут — уйти воевать с оккупантами. Никакая это не «мирная» оккупация. Что они забыли на нашей земле?
— Тебя просто убьют, — отвечала Мария. — Ничего ты там не докажешь. Когда ваши начнут опять платить по репарациям, те сами уйдут.
За оккупацией Р. и партизанством обесценились деньги: по рукам они шли, пачкая дешевой краской — ею, поверх старых цифр, проставлялись миллионы и биллионы.
В войну сохранив часть семейных реликвий, теперь Лизель решила продать их по объявлению. Оставалось у них немного: золотой гарнитур с фианитами и серьги с рубинами, брошь с аметистом и золотой тонкий браслет; коллекционные книжные собрания, четыре картины раннего импрессионизма и пианино «Бехштейн». Человек, согласившийся выкупить разом, пришел раньше времени и расхаживал по комнатам, размышляя, как в них живут.
— Все-таки пять долларов за пианино? — с сожалением ответила Лизель. — Но вы… это же «Бехштейн»! Эксклюзивное пианино с необычным сочным звучанием! Мы покупали его за сотню, не меньше, если считать по нынешнему курсу.
За украшения она надеялась получить не менее пятнадцати долларов, но согласилась на семь; в итоге же вышло всего тридцать долларов. Засаленные заграничные бумажки она убрала в книгу, а ее спрятала в дальнем углу, полагая, что там ее не заметят (в последнее время она очень боялась воров).
— Ты отдала все за тридцать долларов? — позже спросил ее Дитер.
— Ты говоришь мне, как ребенку, — обиженно потупившись, сказала она.
— Потому что ты ведешь себя глупо… Знаешь ты, сколько это — тридцать долларов? Да мы на эти деньги дважды сможем поесть! Господи, как ты глупа! Ты отдала все золото, и пианино, и наши картины… Совсем ты мозги пропила!