Ромашов не верил своим глазам, глядя на ее лицо! Да ведь это… это женщина, которой доктор Панкратов обманом подсунул сына Грозы вместо ее собственного ребенка, умершего вскоре после родов. Ромашов встречал ее раньше. Да, это та самая Тамара Морозова, которую он пытался найти в Москве. И она растила мальчика как родного, а с войной привезла в Горький. Теперь дети Грозы встретились!
И они живут… они живут… Где?
«Мистровская, 7а», – услужливо подсказал Ромашову далекий мужской голос, в котором он узнал голос доктора Панкратова, – и в следующий миг потоки крови захлестнули его с головой, бурля и кипя. Однако это не мешало ему дышать и смотреть. Он видел новые и новые картины – нет, некие сущности, вроде бы незнакомые – и в то же время мгновенно становившиеся его собственными сущностями. Он оставался собой – но в то же время переживал чужую жизнь, которая как бы сливалась с его собственной жизнью.
Теперь он был мальчиком, сыном врача в Сокольниках. При упоминании ненавистного и столь памятного ему названия Ромашов остро пожелал отринуть от себя эту сущность, однако не успел, потому что уже почувствовал себя юношей, студентом-медиком, потом акушером в какой-то деревне, и тотчас оказался в Москве врачом родильного дома на Бакунинской улице. Он видел вокруг мельтешение каких-то женских лиц, из которых выступило одно: печальное, бледное, окруженное мелко вьющимися рыжими волосами, – лицо медсестры Гали, убитой Ромашовым, и опять же в Сокольниках. Это название стало проклятием его жизни! На миг Ромашов задумался о том, почему так сложилось, однако эта мысль немедленно потонула в кровавых потоках, которые продолжали на него обрушиваться, заливать его, топить. Он захлебывался ими, он давился картинами чужой жизни! Впрочем, он сразу понял, чья это была жизнь, когда увидел себя снова на том же самом Сретенском бульваре, быстро идущим к двум убитым людям, мужчине и женщине. Он встретился взглядом с голубыми глазами какой-то девушки в полосатой футболке и куцей курточке. Девушка сосредоточенно миновала его и подобрала с земли серый сверток, обвязанный розовой лентой, а он – Ромашов? Нет, Виктор Панкратов! – поднял другой сверток, обвязанный голубой лентой.
Внутри был ребенок, и всепоглощающее чувство любви к этому чужому ребенку захлестнуло Панкратова, а значит, и Ромашова.
Картины мелькали все быстрей и становились все менее ясными, растворялись в кровавых волнах. Четко выступила одна: мальчик – уже не младенец, а подросший, лет четырех, что-то сосредоточенно достает из-под печки в обугленных развалинах. Это тетрадка и медный крестик на тоненьком черном шнурке… открывается страница, исписанная крупным, четким, торопливым почерком, и Ромашов глазами Панкратова пробегает несколько отрывочных строк: