Воцарилось неловкое молчание. С соседних кроватей послышался шепот. Побагровев, Муттер Юдифь нахмурила брови и не спускала глаз с невестки, но та, бледная и задыхающаяся, оперлась на руки и оставалась непреклонной, исполненная новой ненависти и новой любви. Однако как только ей отдали ребенка, она приложила его к груди, повернулась на бок и почти сразу же заснула, настолько обессилил ее этот исключительный взрыв энергии.
Господин Биньямин Леви втайне ликовал, а растроганный Мордехай уважительно заявил: «Да хранит нас Бог, вот и появилась в нашем доме настоящая волчица». Муттер Юдифь не сказала ничего: пока пигалица не отнимет детей от груди, она будет оставаться их матерью.
Настоящая драма разыгралась позже. Дети уважают только высший авторитет. У Мордехая всегда хватало благоразумия в их присутствии отступать перед господином Биньямином Леви на задний план. Но ничего подобного не делала Муттер Юдифь. Когда внуки подрастали настолько, что могли уже ей подчиняться, она незамедлительно занимала пост «главной мамы». Таким образом пигалице дали отставку, сохранив за ней лишь право выкармливать младенцев. Она, в конце концов, привыкла к тому, что дети постепенно от нее отдаляются, и видела в том неизбежность судьбы. На Муттер Юдифь она смотрела просто как на первый шаг к окончательному разрыву с подросшими детьми, который для ее материнского сердца означал уход в небытие. Более того, она даже прибегала к авторитету Муттер Юдифи и, если дети не сразу ее слушались, скрепя сердце, вызывала «главную маму». Маленькая Блюменталь не сомневалась, однако, что неиссякающим источником материнства, таинственным образом питающим сердце каждого ее ребенка, оставалась именно она и только она. Именно за ее юбку держались неблагодарные существа, когда им почему-то становилось грустно, именно подле нее усаживались они в кухне, когда их охватывала беспричинная тревога, которая утихает при звуке лишь одного-единственного голоса из всех, какие есть на свете.
Муж ее ничем не отличался от остального человечества: ни в грош ее не ставил и, если обращался к ней, то лишь затем, чтобы посмеяться, как над малым ребенком.
А ведь когда-то давно, когда она действительно была еще глупой девочкой, она мечтала о муже, для которого она будет хоть что-то значить, в жизни которого будет играть хоть какую-нибудь роль.
Но господин Биньямин Леви обращал на нее внимания не больше, чем на букашку, и не раз она сдерживала желание вдруг подойти к нему и спросить, какого цвета у нее глаза. Полагая, что он не сможет ответить на ее вопрос, она в отчаянии представляла себе, как он небрежно скажет: «Что? Глаза? Ну, как же они… они… Слушай, не приставай ко мне с разными глупостями!» Она была убеждена, что он никогда в них не смотрел.
Но в этом она как раз ошибалась, впрочем, как и во всем остальном. Потому что чувствительный Биньямин знал не только, какого цвета у его жены глаза, но и какие у нее ресницы, и какие крапинки на радужных оболочках — чего никто на свете, кроме него, конечно, не замечал. Он знал, что правый белок светлее левого, и мог бы рассказать еще много всякого… если бы только его спросили. Но разве о таких вещах можно говорить? Маленькая Блюменталь легла к нему в постель по велению долга, и не оставалось времени на подобающие до женитьбы ухаживания, которых она, кстати, вовсе и не требовала. По этой же причине даже спустя много времени после женитьбы Биньямин все еще называл жену «барышней Блюменталь», скрывая за дружелюбной насмешкой безумное целомудрие, мешавшее ему признаться в глубокой привязанности к этой женщине, ставшей его женой в силу обстоятельств. Любовь их была как бы глухонемой, хотя иногда все же из темных ночных глубин над ласками взметались крики, и оба упивались непередаваемым взлетом, о котором они, однако, никогда даже не упоминали, ибо совершенно ясно, что такие вещи относятся не к здешнему миру. Понадобилась старость, а главное — приближение насильственной смерти в концлагере, чтобы у Биньямина хватило духу признаться своей жене в любви. Она не поняла, что он хотел сказать.