Юдифь крайне удивилась, не понимая внезапности такого решения. И все же, как следует поразмыслив, она вынуждена была себе признаться, что оно вовсе не застало ее врасплох. Не раз уже чувствовала она в неослабевающей страсти мужа примесь некой скрытой горечи, некого скрытого упрека за то, что она такая красивая, такая желанная. Чем старше он становился, тем больше казалось, что порывы страсти навязаны ему плотским желанием, без радостного согласия его духа — не то что в первые годы их брачного союза. Но с той ночи, когда он пресек в себе и плотские желания, она начала замечать, что взамен он выражает ей больше дружелюбия, больше снисхождения и какой-то новый вид уважения.
Однако с каждым днем становился он все более далеким — холодное светило, неустанно вращающееся по тихим орбитам своих молитв и покаяний. Юдифь интуитивно чувствовала, что из тех небесных далей, откуда он отныне устремлял к ней тяжелый и медлительный, как зимние тучи, взгляд серых глаз, любовь он приносил ей и только ей. И, хотя в ней еще жила женщина, этот преждевременный и преднамеренный разрыв супружеских отношений ее радовал, ибо в нем она видела некое тайное воздаяние почести ее красоте, своего рода возложение последних цветов на пьедестал ее плоти.
Последняя нить, связывавшая Мордехая с повседневной жизнью, была разорвана тонкими, но ловкими руками Биньямина.
С самого приезда в Штилленштадт Мордехай устремился на поиски какого-либо занятия, не желая, как он многозначительно говорил, быть сыну в тягость. Что он, не привык зарабатывать себе на хлеб?
Но в Германии свирепствовала безработица, и старому человеку, к тому же иностранцу, да еще еврею, не находилось места. После многих унизительных попыток Мордехай понял, что выброшен за борт, и в один прекрасный день он прибился к мастерской сына, целиком заполнив ее своей громадой. Он хотел научиться пришивать пуговицы, утюжить борта, выдергивать наметку, словом, освоить работу десятилетнего подмастерья. Но «одеревеневшие», как он говорил в свое оправдание, пальцы не могли заменить ловких рук Биньямина, и тому приходилось все переделывать заново. Биньямин в душе проклинал отцовскую манию быть полезным, но терпеливо молчал. Наконец, он не выдержал и заявил, что так продолжаться не может. Только тогда Мордехай отказался от мысли зарабатывать себе на кусок хлеба.
«Не покинуть мир, который покинул тебя, — не только несчастье, но и безумие: что ж мне, служить посмешищем?» — думал он про себя.
Он расстался с мастерской, забился в свою комнату и засел за священные книги.
Биньямин его успокаивал, увещевал, говорил, что в каждом еврейском доме должен быть благочестивый человек, который молит Всевышнего за всех, при случае охотно отмечал превосходство молитвы над низким занятием портного («хрусталь резать — не бумагу кромсать», — говаривали резчики хрусталя в Земиоцке) — одним словом, всячески старался его утешить.
Так, поддаваясь уговорам и с каждым днем все больше замыкаясь в себе, старый Мордехай постепенно забыл о зияющей ране, нанесенной его мужскому самолюбию: сын орудовал иглой, жена ведала хозяйством, а он трудился во спасение их душ. И все же в один прекрасный день, задумавшись, как обычно, между двумя строфами молитвы над своим ничем не примечательным жизненным путем и бесславным концом, еще ожидающим его впереди, Мордехай в отчаянии решил, что нужно иметь внуков. Эта мысль его приободрила. Он быстро перебрал в уме штилленштадтских девиц на выданье и самой подходящей из всех нашел пигалицу Блюменталь, которая, казалось, рождена была для маленького двадцатипятилетнего портняжки. Мордехай едва ли взглянул, как выглядит его будущая невестка выше талии: ее округлые бедра обещали быть плодоносными — это главное. Биньямин сначала взволновался, а потом понял, что отец хочет возместить потерю своих трех «настоящих» сыновей, и согласился, чтоб ему устроили встречу с пигалицей Блюменталь. Она ему даже понравилась. Встреча с ним так очевидно ее взволновала, что он начал благосклонно рассматривать ее, пожалуй, слишком удлиненное лицо, плотно облегающее фигуру платье и особенно глаза: они у нее были такие голубые и бесхитростные, такие испуганные, но все же светились детским любопытством. А когда она залилась краской, он нашел ее даже желанной.
— Ну? — осведомился Мордехай, когда Биньямин вернулся.
Биньямин молча смотрел на него.
— Нет? — встревожился старик.
— Да… — лукаво улыбнулся Биньямин и, не дожидаясь поздравлений, погрузился в повседневную работу.
Он поднялся наверх, переоделся, тут же снова спустился в мастерскую и засуетился, не зная, за что раньше взяться.
— Ну, ладно, этим сыт не будешь, — произнес он вслух так значительно, что и сам удивился.
А потом в разгар работы, когда он меньше всего ожидал, внутри что-то екнуло, и он рассмеялся.
Часом позже, когда Мордехай зашел в мастерскую, Биньямин сидел по-турецки на закройном столе и, положив пиджак на колени, быстро орудовал иглой. Висевшая прямо у него над головой лампочка обливала его ярким светом.
— Ты почему не носишь очки? — озабоченно спросил Мордехай.