Все-таки истинное «человеческое счастье» он находил лишь среди штилленштадских евреев, которые не только принимали его в свое общество, но еще как бы и почитали в нем некое тайное свойство, приписываемое его жалкой особе, подобно тому, как земиоцкие евреи чтили ореол страданий, которым они окружили Ламедвавников. А может быть… иногда спрашивал себя с тревогой Биньямин. Но ему штилленштадские евреи не делали ни малейшего намека, и если разговор случайно касался тридцати шести Праведников, Биньямин убеждался, что немецкие евреи понятия не имеют о тайне, связанной с семейством Леви из Земиоцка. Только однажды раввин упомянул легенду о том, что Бог назначает Праведником одного из потомков знаменитого Йом Тов Леви, знаете, того, что умер в Йорке за священное имя Его? Нет, почти никто об этом не знал, и Биньямин успокоился на мысли, что эти «субботние евреи», как они сами себя с горечью называли, чтили в нем яркое пламя польского иудаизма видели в нем объект их великой жалости к этому иудаизму.
Через полгода Биньямину признались; как признаются в постыдном пороке, что город наводнен евреями, перешедшими в христианство. Они живут в аристократическом квартале, в этих роскошных шестиэтажных домах, что белеют за церковью. Ему расписывали, какие злые эти выкресты, как они во всем подражают христианам (обезьяны им могут позавидовать!), как они особенно ненавидят эмигрантов из Польши и с Украины, называют их «азиатской ордой, отребьем человечества, подонками» и тому подобное. И когда ему показали одного из таких выкрестов (тот степенно проходил по улице, грузный и непроницаемый, как настоящий немец), Биньямина бросило в дрожь.
Второй вероотступник, которого ему показали, жил на Ригенштрассе, в нескольких домах от мастерской. Биньямин иногда видел, как он проходит мимо витрины, голова опущена, взгляд острый. В иные дни подбородок вероотступника был вытянут вперед, как нос корабля, в иные — униженно склонялся к груди. Типичный немецкий бюргер: вид угрюмый, костюм военного покроя аккуратно застегнут на животе и сидит, как на манекене. Вероотступник работал в правительственном учреждении и принял христианство, по его словам, из патриотизма и потому, что на него сошла благодать. Биньямин вскоре узнал, что он всюду говорит, что Биньямин ест хлеб немецких рабочих.
— Он сказал, — донесла ему по секрету соседка, — будто вы даже не знаете, какого цвета немецкое знамя!
— Это я не знаю! — возмутился Биньямин, но так как он и в самом деле не знал, он убрался в свою мастерскую, сгорая от стыда.
Биньямин поджидал вероотступника, чтобы самым решительным образом выразить ему свое осуждение. Но стоило дрожащему с ног до головы Биньямину подойти поближе, как тот ронял едва слышное «пфьюйт» — и, задрав подбородок, шел себе дальше, презрительно вскидывая тросточку, словно его глазам предстало непристойное уличное зрелище.
И вот однажды этот вероотступник, по имени Мейер, явился в синагогу. Бросившись раввину в ноги, он начал жадно целовать его колени: «Не могу больше, примите меня обратно, сердце у меня осталось еврейским» и тому подобное. Раввин негодовал, гнал его прочь и, наконец, срочно созвал всех верующих Штилленштадта. В разорванной одежде, в ермолке на голове, посыпанной пеплом и землей, стоял вероотступник у входа в синагогу и униженно кланялся каждому входящему. Никто не отвечал на его поклоны. Не зная, чью сторону принять, Биньямин вошел в синагогу с высоко поднятой головой, но по-дурацки подмигнул вероотступнику, словно своему сообщнику.
Начался суд.
Забившись в последний ряд, Биньямин, как завороженный, не отрываясь, смотрел на странный силуэт вероотступника, который стоял на амвоне, вырисовываясь на фоне ковчега Завета.
По обе стороны два льва, присевшие на золотых ногах, стерегли несчастного, точно два жандарма в зале суда. На белом, как мука, лице пылали глубоко запавшие глаза. Пот струился по пеплу, падающему с взлохмаченных волос, и оставлял на лбу черные полосы, отчего страдальческое лицо напоминало карнавальную маску. На каждое оскорбление вероотступник преклонял колени, опускал голову чуть ли не до земли и, как метроном, бил себя кулаком в грудь. Губы его были крепко сжаты.
Не сводя с него глаз, Биньямин вспоминал, как однажды в Берлине, охваченный безысходной тоской, он твердо решил отправиться к христианам (к папе, к священнику или к какому-то еще церковному сановнику — он точно не знал) — «и пусть для меня все будет кончено». Поэтому теперь он видел себя на месте вероотступника и при каждом бранном слове невольно втягивал голову в плечи, словно удар наносили ему. Вдруг бледный от бешенства господин Фейгельбаум взгромоздился на амвон и заявил, что сам видел, как его бывший друг детства, а ныне обвиняемый терзал своих родителей.