Но этот человек все же сыграл роль в жизни Владимира. Он в пансионе Тиммермана отравил своим цинизмом его детскую чистоту, он целые полтора года, так сказать, питался на его счет, зато и был всегда его защитником, охранял его в первое время от кулаков товарищей. Он так напугал его одноклассников своим заступничеством, своею известной всему пансиону силой, что многие из самых свирепых мальчишек уже не смели трогать маленького Горбатова.
Затем Барбасов окончил курс в пансионе, поступил в университет, и Владимир потерял его из виду.
Потом они встретились в университете — Владимир был на первом курсе, Барбасов — на четвертом. Но они все же сходились довольно часто. Затем, окончив курс и уже вступив на адвокатское поприще, Барбасов не гнушался студентами и часто принимал участие в их пирушках. На этих пирушках его любили. Его комичная наружность, вечная веселость, грохотание, цинизм — все это было у места, особенно, когда в молодых головах начинало немного мутиться.
К Владимиру Барбасов относился, по-видимому, с особенной симпатией и даже как-то бережно. «Прекрасный вьюнош» — он иначе не называл его — продолжал представляться ему чем-то хрупким и нежным, хотя от маленького Володи, которого он защищал когда-то, почти не осталось теперь и следа.
В последнее время Владимир с Барбасовым совсем не встречались. Жизнь их разделила. Горбатов уехал на службу в Петербург и в Москву приезжал всегда на самый короткий срок.
Несмотря на старые товарищеские отношения с Владимиром, Барбасов не был ни разу в доме у Горбатовых, и Владимир никогда не приглашал его, точно так же, как и многих из своих товарищей. Это сделалось как-то само собою. В университете, во время пирушек, это был тесный товарищеский кружок; но вне университета, вне пирушек являлось различие общественного положения. Каждый оставался в своем кругу.
Приятели ехали некоторое время молча. Барбасов вытянул во всю длину свои ноги, с трудом натянул перчатки на влажные руки, причем оторвал пуговицу и выругался, а затем принялся тихонько посвистывать, самодовольно поглядывая по сторонам и неизвестно чему ухмыляясь.
Владимир глядел задумчиво. Но вот глаза его блеснули, и он обратился к своему спутнику:
— Скажи мне, пожалуйста, где и как ты познакомился с Аграфеной Васильевной?
Барбасов с удовольствием пустился в объяснения: описывая успех Груни, он пришел даже в азарт и так шлепал губами, так брызгал, что Владимир то и дело от него тихонько отстранялся, даже вынул платок и несколько раз вытер себе щеку.
— Это такая прелесть… такая прелесть!.. — кипел Барбасов. — Я просто глазам своим не верил… И, понимаешь ли, она — и в провинции!.. Ее сюда скорей, в Малый театр, Федотова сразу же пропадет от зависти… А музыкантша какая! И ведь это пустяки, что она говорит, что голос у нее пропал… Горло теперь совсем здорово… Ей в оперу, в итальянскую оперу опять… Ведь она знаменитость… Фиорини… Я узнал только, когда уже ехали мы вместе на пароходе…
— А ты слышал ее пение? — спросил Владимир.
— Нет, она ни за что не поет, да и вообще ведь она такая строгая…
Он усмехнулся.
— К ней не подступишься! — прибавил он, искоса взглянув на Владимира.
— То есть как это — строгая?
— А так… ни боже мой!.. Даже невероятно — такие странности! Да вот и теперь, как это она — и в таком домишке! На попечении у этой поросшей мхом развалины древнерусского судопроизводства… Разве вот ты… что ли…
— Ты, пожалуйста, Барбасов, не говори вздору… Неужели ты не можешь видеть красивую женщину без циничного к ней отношения?..
— Прежде никак не мог, теперь иногда могу; видно, годы уже не те!.. И к Аграфене Васильевне я отношусь вовсе не цинично. Я, прекрасный мой вьюнош, поклоняюсь ее красоте, ее талантам — и только… Но согласись сам, не могу же я глядеть на нее, как на весталку… Она вон изъездила всю Европу, всю Россию, с кем с кем ни сталкивалась, чего-чего ни привелось ей видеть. Да и не ребенок, ведь… ведь ей сколько? Чай, уж не со вчерашнего дня за двадцать?..
— Двадцать шесть лет, — задумчиво проговорил Владимир.
— Вот видишь! Так надо полагать, что были всякие бури. Без этого, друг мой, нельзя, без этого не прожить женщине, а тем паче артистке…
Владимир даже покраснел, но ничего не ответил. Ему стало так противно. И вдруг Груня, эта самая Груня, которую он сейчас почти видел прежней невинной девочкой-ребенком, явилась перед ним уже совсем иною. Эта мысль о годах ее тревожной артистической жизни только сейчас представилась ему в новой окраске… Сам он давно уж не был наивным юношей и не мог не видеть в словах Барбасова значительной доли правдоподобия.
А тот между тем вдруг громко вздохнул и присвистнул:
— Плохо мое дело! — сказал он.
— Что такое?
— А все насчет той же Аграфены Васильевны. Ведь я тебя ненавидеть должен — пойми ты!.. Но только нет — зачем же? Каждому свое… А, право, счастливец ты, Владимир Сергеевич! Такая женщина, да ведь это что ж такое? Ведь это благодать!.. Самый что ни на есть счастливец! Много ли таких встретишь в жизни?
Владимир рассердился не на шутку.