— Все кончено, маленький Фома, все кончено… Ах, как страшно… Отпусти меня.
— Что кончено?
— Наше… не важно.
Он поставил ее на ноги, точно большую куклу. Она на миг пошатнулась, припав к его плечу, потом выпрямилась.
— Пусти меня, — сказала она чужим голосом. — Так или иначе, для меня все кончено. Для нас… Теперь я буду драться, а ты будешь петь. Иди за мной, маленький бард…
В ее нижних веках стояли слезы, скапливаясь, стекали по лицу, словно ртутные ручьи.
— А они? — Он кивнул в сторону лодок, пляшущих на темной воде.
— Они будут ждать, сколько надо. Никто не осмелится ступить ногой на берег запретного острова. Только бард.
Он разжал руки. Она сделала один неверный шаг, потом другой, пошатнулась, выпрямилась, обернулась, сказала: «Следуй за мной!» — и исчезла в зарослях. И он пошел за ней по отпечатавшейся в песке цепочке ее следов, крохотных и узких, словно ивовые листья.
Стайка прозрачных золотоглазок, стражей острова, вилась возле его головы.
Темный тоннель распахнулся, открыв себя в сплошной зеленой стене, и Фома, по-прежнему сопровождаемый облачком золотоглазок, вошел под его свод. И опять он увидел другое.
Здесь было свое время — точно стакан, наполненный чистейшей водой, стоял рассвет.
И было так:
Он оглядывался в поисках ее, но ее нигде не было видно.
Но он увидел нечто — темное кольцо, возвышающееся на поляне, плотное кольцо, словно бы деревья вдруг решили сойтись в круг, чтобы поговорить о чем-то своем, древесном.
На поляне, залитые утренним светом, стояли старейшины-фоморы.
Господи, подумал он, это же чудовища, чудовища!
От ужаса и удивления он чуть не выронил арфу.
Старейшие были темные, кряжистые, каждый выше Фомы на голову, руки, узловатые, как старые ветки, на плечах друг друга, ноги, узловатые, как старые корни, вросли в землю.
Один обернулся к нему — глаза цвета ивовой листвы, расщелина рта открыта в мучительном усилии. И, содрогаясь от этого усилия, он сказал Фоме:
— Начинай!
Фома молчал. Знание того, что он должен сейчас сделать, перетекало в него из облачка золотоглазок, вьющихся вокруг головы, из травы, ласкающей босые ноги, а старейшины обернули к нему круглые головы; круг их был тесен и скрывал нечто, до сих пор для Фомы невидимое. Но желанное, думал он, отчаянно надеясь, что, когда он сделает, что велено, все разрешится само собой.
Он взошел на пригорок и расчехлил арфу. Старейшие стояли неподвижно, по-прежнему окружая нечто, желанное и недосягаемое… Фома положил руки на струны и, когда арфа отозвалась глубоким вздохом, запел:
Он пел это и знал, что делает правильно.
И не знал лишь одного — кому и на каком языке он поет.
— Ахххх! — выдохнули старейшие хором и расступились.
Поляна поросла короткой густой травой; совсем как спортивная площадка у них перед школой, подумал Фома, и сердце у него неприятно заныло.
— Сестра-двойник, — прошептал Фома, и арфа ответила ему тоскливым звоном.
Потому что его принцесса стояла в круге, и еще одна там была, и она тоже была его принцесса. Обе — как два лесных ореха-двойняшки, как два цветка-первоцвета на одном стебле.
Фоме стало жутко.
Две дочери-сестры обернулись к нему одновременно. Одна улыбнулась ему, другая подвязала волосы боевым узлом.
Обе скинули платья и стояли обнаженные, точно белые башни.
— Аххххх! — вскрикнули старейшие, и ноги-корни поднялись и опустились в такт.
Фома вдруг понял, что им тоже страшно, что надо как можно скорее прекратить это невозможное, немыслимое раздвоение, и еще он понял, что прекратить его можно только одним способом. Он вновь запел:
Белые башни двинулись с места. Белые ноги, казалось, не приминали траву, чуть заметный зеленоватый отлив тел был точно мох на белом мраморе, точно отсвет зеленых листьев на воде…
— Убей! — выдохнули старейшие. — Убей, убей, убей!
Белая рука прянула вперед и ужалила соперницу в плечо.
пел Фома, не зная, кому из них он поет, которой из них желает победы. Пустые лица, глаза как серебряные монеты, крепко сжатые рты…
Одна начала заметно одолевать, ее руки ужалили соперницу в виски, метнулись к высокой шее, и Фома с ужасом ощутил, как захлестывает его чужое торжество и собственное облегчение. Двум королевам не бывать, подумал он…