Вроде бы недавно совсем по судну рыскал как угорелый, чувствовал, что в этом железе, над головой, с бортов, под ногами вся жизнь сосредоточена. Какие там горы! — не было их вовсе. А теперь вот подарок, краше их нет, и тянешься к ним взглядом, перепрыгнуть хочется через морскую зыбь и оказаться на крутых, обледенелых склонах, таких же, как на Рыбачьем, когда, надсадно дыша, одолеваешь Муста-Тунтури. Не столько озеро на той стороне влечет, сколько высота к себе манит. И вот уже одолел последний ледничок, остановился на вершине и не можешь насмотреться, насытиться высотой своего нового роста — так горизонт раздвинулся и открыл необъятную красоту. Тогда кажется, что знаешь, где живешь. Отдышался, насмотрелся, видишь — по морю движется крохотная точка, пароходик с дымным шлейфом, и уже не можешь его отпустить, приближаешь, словно в окуляре меняя масштаб, и различаешь палубы, надстройки, отсеки. Уже и иллюминатор видишь со сдвинутой шторкой, и человеческое лицо. А за спиной уже струится прогретый воздух, ощущается дрожь машины в переборках, видны железные пролеты трапов, убегающих в глубину… И жизнь товарищей рядом, и ты — среди них. Жизнь эта накрывает, словно панцирем, и нельзя выбраться за очерченный ею свод. Так вот и плывешь по миру своим домом. Изнутри он кажется большим, серьезным, значительным. Но вот вдруг приоткроется иллюминатор, глянут в него далекие горы, и тогда только ахнешь: насколько же он мал, почти невидим! Несогласен, недовольство внутри пузырится — «я не то, я — это!» А крыть-то нечем. Словно две разные жизни идут параллельно, а где, как они соприкасаются — никому не ведомо. Натянешь робу и с головой в дела, чтобы не думать. И все на свои места вроде становится, какой-то смысл появляется. Понятно, что надо делать, чего — нет; не всегда, правда.
Не знаю, успел ли капитан распорядиться, как со мной быть, но Василь Василич особого расположения мне не выказывал. И Димыч, и старший мне говорили, что он интересовался моими производственными успехами и, как им показалось, ответами не был удовлетворен. Он посоветовал быть внимательней ко мне и намекнул, что я не так прост, как кажусь, и у него уже из-за меня неприятности были. Димыч со старшим ему не поверили, но слух разнесся. Наверное, из-за этого обстановка в салоне создалась неуютная. Стоит мне войти, как разговоры примолкают, парни косятся, отсесть норовят.
Я человек необидчивый, но не люблю праздного шевеления. Я им сказал:
— Дорогие пахари моря! Чтобы вам не дергаться с мисками и не расплескивать ценные калории, кратко информирую: всегда буду сидеть на этом самом месте. Кому не нравится соседство, прошу устраиваться подальше.
— Ты не командуй, — насупился боцман. — Я хозяин салона. И столы тут маркированные, правый борт — машина, левый — палуба. Твое счастье, что сел, где надо, а то бы я тебя пересадил.
Я, признаться, такого деления не замечал, а когда узнал, мне это не понравилось.
— Это ты так придумал? — спрашиваю.
— Такой порядок на флоте испокон веку. И не тебе, ешкин кот, его менять. Ты тут вообще по ошибке.
— «Ошибки можно совершать, но незначительные, и сразу же их исправлять», — сказал я запомнившуюся фразу.
Боцман был озадачен:
— Ну и чего?
— Того, исправлять надо. Зачем нам искусственно обособляться, когда мы можем естественно сблизиться, — предложил я мировую. — Надо поддерживать начинания других флотов — на СРТ такого порядка нет.
— Ты нас со своим тюлькиным флотом не равняй. Как было, так и будет, — сказал он определенно.
— Добро, вижу, ты еще не созрел. Подумаешь — согласишься. Обособление — свойство мелкобуржуазной натуры, собственнический инстинкт, который надо давить в зародыше. А тут его пестуют.
— Я знаю, кого надо давить, — усмехнулся боцман и, довольный, оглядел ребят.
Парни действительно чувствовали, что он хозяин, не перебивали, поддерживали молчаливым согласием. Даже Толя Охрименко на меня не смотрел.
— Нет, братья, так нельзя, — сказал я. — Мы плывем по морю, и куда мы так приплывем — одному богу известно.
— Ага, и тебе, ты один у нас умный, все знаешь, — с ухмылкой произнес Гоша Гаврилов и стал в зубах ковырять — как-то это не к лицу Парижанину.
— Один — не один, зачем считаться, Гоша? Ты посмотри: такой большой, такой красивый белый пароход плывет по морю. И на нем шестьдесят человек, сплоченные посулами и местным порядком. Но до чего же счастливые на нем люди! Они даже думать не хотят, что судно идет без капитана. Управляет им бывший строитель, а знаменитый капитан, которому вверили они свои души, третий день мажет по-черному и горланит под гитару срамные песни. Кто бы усомнился, можно ему жизни-то доверять?
— Ах ты пес троекуровский!
— Докажи!
— Привлечь его за клевету!
— Оставили как человека, а он оскорбляет!
— Наглая рожа, по сопатке его! — Ожил салон, разогрелся.
Вообще-то их сплоченность мне чем-то даже нравилась.
— А ты видел, кнут? — кипел боцман.