К мёртвому попу не пробиться.
Быть беде. Нечто можно стрелять по божьему храму?
Не к добру это. Тяжкий грех.
Не продержится долго эта власть. Судный день грядёт. Готовьтесь, люди!
Глава десятая
Кончалось в Приленске лето восемнадцатого года. Проплакали ненастья – после ненастья три ненастья, ударили утренние заморозки – после инея три инея. И пошла гулять по окрестностям ровная румяная осень.
Началась она в огородах у журавлиных колодцев, запахла спелой огородиной – укропом, вымахавшим в пояс, капустным горьким листом, белобокими огурцами на сопревших навозных грядах, терпким запахом буйной картофельной ботвы.
Прошлась осень по росистой поскотине под трубный, далеко слышный рёв скотины и задержалась на опушке леса, меняя травы зелёные на коричневые, а листья на жёлтые, в каплях ртутной росы. Вон и боярка кроваво закраснела в лиловой листве, вспыхнула червонными флагами осина, затемнели чёрной зеленью сосны.
Пустеет в это время городок. Все, у кого есть пашни, на жатве. Косят, жнут серпами, складывают в аккуратные крестцы и суслоны тяжёлые, приятно-увесистые снопы, возят их на высоких возах к ригам и овинам.
Ещё недельку, две, и застрекочут на гумнах молотилки, заухают тяжёлые цепы, запахнет сладким свежим зерном, и первые телеги, гружённые тугими холщовыми кулями, потянутся к пристани. Прогнутся под кривыми ногами грузчиков трапы и настилы, закричат, пробуя голос, приказчики, и степенные лоцманы начнут в деталях обговаривать нонешний, по погоде, нрав ленских порогов и отмелей.
А пока пристань почти безлюдна. Рабочие приготовили посудины в путь и теперь батрачат на заимках у крепких мужиков, зарабатывают пропитание на зиму. Бабы с ребятишками – по ягоды, по грибы подались, оглашая ближние леса протяжными, веселящими душу окриками.
Жизнь в городке текла по давно заведённым правилам, со своими маленькими радостями и большими заботами, и только маячившие то тут, то там вооруженные солдаты напоминали, что где-то, чёрт знает где, идёт война. А может быть, она уже и кончилась – пока-то сюда дотянутся новости!
Александр Дмитриевич похудел, будто перенёс тиф, и висками совсем побелел. В первые дни после расстрела заключённых он ни с кем не хотел говорить, почти не выходил из своей комнаты, а если и выходил, то сразу шёл на реку, садился на круглый камень-валун и подолгу смотрел на светлеющую осеннюю воду.
Но постепенно острая боль за погибших по его, как он считал, вине товарищей зарубцевалась, остыла. Здравый смысл и потребность действия брали верх.
Обстановка была сложная. Люди таились друг от друга, боясь попасть под расправу. Бывшие совдеповцы притихли, никто и не вздохнет громко. Об организации отряда сейчас нечего и думать. Население не поддержало бы его, а скитаться по тайге, терпя холод, голод, изнывая от собственного бессилия, совершая разве только мелкие налёты на деревни, чтобы запастись съестным – не имело смысла. Крестьянин посчитал бы отряд враждебным. Надо готовить крупное восстание по всей Лене, а это требовало времени, связей, большой осторожности, а главное – людей, людей, подобных комиссарам, то есть таких, каких в крае не было.
Какие-то неизвестные товарищи, имен которых он не знал и в лицо никогда не видел, впрочем, как не знали и не видели они его, передали ему через Аню Тарасову последний наказ Черевиченки действовать по своему усмотрению, но советовали не торопиться, ждать добрых вестей из Советской России: что толку в партизанщине, если там задавят? Из этого предложения Машарин заключил, что люди эти были далеки от революционной борьбы вообще и от большевизма в частности. За такими не пойдёшь, таких самих надо вести.
Неожиданно для домашних он засобирался на охоту. Почистил витые стволы своей бельгийской двустволки, протёр тряпочкой от загустевшего масла замки, защёлки, прочистил каждый винтик, каждую деталь, и это занятие приносило ему видимое удовольствие. Он принялся даже что-то напевать и сделался совсем прежним – спокойно-весёлым и чуть ироничным.
– Ты надолго, Саша? – спросила мать, стараясь скрыть радость при виде ожившего своего первенца.
– Денька на три-четыре. Как охота будет.
– Куда податься думаешь? – поинтересовался отец, недовольный в последнее время хандрой сына («Подумаешь! Уложил пару лампасников и – расстраиваться!»).
– В Зэгу съезжу. Много лет не был там.
– В Зэгу я бы и сам съездил, – сказал старик. – Да вот некогда. Опять в Иркутск надо. Дела, сынок, дела… Смотри, остерегайся там, не ранешние времена.
До Зэги, урочища, где у Машариных было старое, но ещё доброе зимовье, было верст двадцать с лишком. Места дикие, неходимые. Три болотистые пади – Широкая, Каштацкая и Шебаргуй – загораживали дорогу всякому любопытному: ни ягодницы туда не лазили, ни порубщики, только охотники иногда ночевали, возвращаясь с дальних горных угодий.