Меня потянуло на родину. Я решил наконец возвратиться к бедным своим родителям — они жили в Андернахе, недалеко от нашего лагеря. Десять лет я скитался, пора зажить в родном доме спокойной и честной жизнью. Ни денег, ни ценностей я теперь принести не мог: все приобретенное за время авантюрных походов вернулось к дарителю — дьяволу, то бишь. И взамен золота и серебра с кровавой метиной проклятья у меня остались только две сильных руки, что затосковали ныне по благословенной богом работе. Надумал я стать кожевником, как и мой отец, людям помогать и заслужить милость господню.
(— И между тем свершить некий подлог, — уточнил советник.)
Разумеется! Но подлог, необходимый для начала новой, угодной всевышнему жизни. Надобно учесть: бургомистр Андернаха и старшина цеха кожевников — люди весьма скрупулезные насчет репутации будущего подмастерья. И поскольку мне было затруднительно достать рекомендательное письмо от гайдамаков, пришлось в документе, выданном капитаном Бергмайером, приписать ноль после единицы. Маленький, ничтожный, безвредный ноль… и к тому же разнесчастный тот нолик я приписал не перед, а после цифры. И то сказать: не слишком-то уж и большая приписка вышла — десять лет под знаменем капитана Бергмайера вполне бы уравновесили и гайдамацкие подвиги, и участие в колдовских ритуалах тамплиеров. Такова правда о подлоге.
(— И говорить об этом не стоит, — поморщился князь. — Из ноля ничего кроме ноля не получишь, только язык вывихнешь. Продолжай.
— Еще один грех улизнул, — процедил мрачный советник.)
Наследство
Отставные солдаты странствуют пешком. Выходит быстрее, нежели в повозке: повозка тяжелее человека; человек месит дорожную грязь всего двумя ногами, а повозка — четырьмя колесами. Да и дешевле получается. Тем не менее, пока добрел я до Андернаха, остался у меня всего один талер.
Дома я не был лет десять. Радостно увидел я в дали знакомую башню старого Королевского подворья и валуны Храмовой горы. Как часто мальчишкой лазил я там, среди руин, в поисках ястребиных гнезд или римских монет! Уж лучше б мне сорваться и разбиться насмерть. Я жадно узнавал окрестности: вон большая мельница, подъемные устройства на пирсе, плоты на реке, нарядные аллеи. Узнал даже двух старых сборщиков пошлины у кобленцовых ворот. Я-то их узнал, а они меня нет. Пройди через весь город, никто не скажет: «Да это Гуго! Добро пожаловать!» Весь облик мой изменился, лицо загорело, кожа огрубела. Но я помнил каждую улицу, каждый поворот и не нуждался в указаниях, как пройти в переулок, что ведет к мастерским кожевников на берегу Рейна. Припоминал даже имена владельцев всех домов.
Вот и милый сердцу моему отчий кров, и тутовое дерево, раскинувшее ветви за изгородь на улицу. Сколько раз я сидел на ветке и прилежно заучивал классическую фразу: «hic gallus cantans, in arbore sedens, pira, poma comedens, kukuriku dicens».[44]
На сей раз вместо певучего петуха в дверях стоял стражник-трабант с треуголкой на голове и прилежно обрабатывал палками барабан.
— Что здесь случилось? — спросил я трабанта, которого знал с детских лет.
— Идет распродажа с молотка, господин солдат.
— Какая еще распродажа?
— Продается утварь старого кожевника. Пройдите. Поглядеть вещи можно и задаром.
— А за что продается имущество старика?
— Известно, за деньги.
— За какие деньги?
— В уплату долгов разным саддукеям да публиканам. Все продается, даже птенцы, что сегодня на голубятне вылупились, и все равно долгов не покрыть.
— Но ведь, насколько мне известно, старик был хорошим мастером, а жена его бережливой хозяйкой.
— Верно сказано, хороший был мастер, пока не спился.
— Что такое? Спился?
— Да. Был у него сынок — голова отчаянная, тому десять лет пустился странствовать по свету. Чего только о нем не рассказывали! Связался он с бандитами, воровал, выдал себя за польского графа, документы разные подделывал, из тюрьмы сбежал, церковь ограбил. Год за годом шли слухи о черных делах Гуго. Бедный старик боялся на улицу выйти, соседских пересудов боялся. Поэтому вино домой приносил да и распивал в одиночку. Спился вконец, а несчастная жена его померла с горя.
— Умерла… жена, — ошеломленный, я чуть не добавил: — «моя мать».
— Лучшее, что она могла сделать, спаси господи ее душу, — не дожить до печального этого дня. А сейчас надо барабанить, господин солдат, побольше людей оповестить о распродаже.
Покупатели всякого пошиба сходились на барабанный бой. Я встал у открытого окна и разглядывал знакомую комнату, где торговцы, спекулянты и старьевщики рвали друг у друга вещи моих родителей. С молотка продавалась мантилья, в которой матушка обычно ходила в церковь. Прекрасная шелковая мантилья с серебряной застежкой. Аукцион гудел: предлагали еще монету, еще серебряный, еще… и как я жаждал крикнуть: «Тысяча талеров! Больше никто из вас не даст, эта вещь — моя!» Но увы, в кармане лежал один-единственный талер. Мантилью купил какой-то старый торговец и прикинул себе на плечи. Хороша комедия! Все общество гоготало. У меня сердце разрывалось смотреть на все это.
Я опять подошел к барабанщику: