Да, беспокойство ушло, и все-таки — Анри был каким-то необычным. В нем появилась неуверенность или, скорее, то непростое чувство, которое стареющие родители начинают испытывать в отношении своих взрослых детей; смесь гордости за них и некоторого стыда за себя. Если Анри чего-то и боялся, то было это переменой ролей в наших взаимоотношениях. Ему нравилось удивлять нас и радовать, на протяжении нашей короткой необычной дружбы он всегда был немножко фокусником. По щелчку его длинных пальцев перед нашими изумленными глазами возникали служебные лимузины, телекамеры, знаменитости. Он боялся того, что теперь скорее он будет зависеть от нас, и не знал, как в этих условиях строить дальнейшие отношения.
Боялся он зря. В те несколько дней, что нам с ним пришлось пережить вслед за митингом, он открылся с новой стороны и заставил себя по-настоящему уважать. Когда Анри понял, что начатая им игра перешла в довольно опасную фазу — ту фазу, где она, собственно, уже перестала быть игрой, он не смалодушничал. В эти трудные дни он был спокоен, немногословен и мужествен. С Анри сошел налет его беспечной светскости, под которым нежданно-негаданно обнаружились черты фламандского крестьянина (воспитанного к тому же бабушкой). Я мало что знаю о фламандских крестьянах и, упоминая об их чертах, хочу лишь сказать, что есть у крестьян — в том числе, видимо, и у фламандских — особое неторопливое достоинство, умение не суетиться в опасности. Вот это и было проявлено Анри в драматический момент его жизни. Эти качества мне почему-то хочется приписать его генетике. Мне приятно назвать его
Перечитав последний абзац, я понял, что он очень напоминает эпитафию. Точнее, я понял это, увидев, как написанные мной строки, полобачевски искривившись, двинулись куда-то вниз. Я замечаю, что от всего пережитого стал слезлив. Плачьте, говорит N, со слезами все выйдет. Со слезами, с придаточными немецкими предложениями: и то, и другое — терапия. Так вот — Анри. Может быть, именно воспоминание о нем не позволяет мне распуститься окончательно. Лучше я расскажу, как было дело.
Митинг стал нашим выходом из подполья. Если до него существование нашего движения в глазах хозяев Анри было просто чем-то непонятным, возможно даже — подозрительным, после нашумевшей трансляции оно стало недопустимым. Когда мы просматривали записи новостей, последовавших непосредственно за митингом, мы были почти тронуты доброжелательностью комментариев. Обо мне привыкли говорить хорошо. Тон изменился в девять утра следующего дня, что Анри связывал с чьим-то выходом на работу. Начиная с этого момента лучшим, что сказали по поводу митинга, было его краткое упоминание. В худших случаях следовал критический, а порой и гневный комментарий. Точно так же выглядело освещение митинга и в газетах. Предоставленные самим себе, утренние выпуски проявили политическую близорукость и обрисовали событие в голубоватых пацифистских тонах. К вечеру дело было уже поправлено.
Было бы неверным утверждать, что травля нашего движения осуществлялась по какому-то детальному, для всех обязательному плану. То, что о нас говорилось в прессе, несмотря на общий отрицательный тон, было довольно разнообразно. В одних газетах сообщалось, что, сами того не ведая, мы льем воду на мельницу диктатора, в других же — хорошо информированные обозреватели утверждали, что мы все-таки ведаем, что творим, и рано или поздно общественность узнает, каким был наш гонорар за поддержку преступного режима.