Читаем Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре полностью

Да, в какой-то мере. У меня есть стихи об Австралии, Париже, Германии, Китае. Один литовский критик даже написал, что строфика у меня стала такая сложная, что напоминает китайский иероглиф и вообще чувствуется влияние Китая. На самом деле это влияние англоязычной поэзии. Но есть стихи, ничего общего с путешествиями не имеющие, причем они, по-моему, лучше.

А что служит вам главным творческим импульсом в путешествиях?

Точно не пейзаж. Конечно, я не езжу куда-либо специально, чтобы потом об этом месте что-то написать. Стихи появляются сами, причем нередко по прошествии времени. Вдруг что-то начинает всплывать на поверхность. А бывает, что Муза вообще не приходит, – ей это свойственно. В путешествиях мне важна метафизика места, которая есть всюду, но везде своя. Важны какие-то аналогии с собственным историческим опытом. Знаете, есть такие шуточные стишки о Китае:

 Над Китаем небо сине. Вдоль трибун вожди косые. Хоть похоже на Россию, Все же это не Россия[506].

Так вот, о Китае у меня есть стихи, которые называются «Мандат неба». Они сложно зарифмованы, и в них излагается история китайской династии, в целом соответствующая действительности, но придуманная мною: о том, что страна никак не может вырваться из какого-то круга, все время возвращается в прежнее состояние. Даже сейчас Китай из этого круга не вышел, хотя вроде бы процветает – но при любой династии всегда бывали периоды процветания и упадка. Подобная метафизика истории есть в разных местах. Мифология места.

У меня есть стихотворение «Осень в Копенгагене», написанное в 1983 году. Это личные стихи – о влюбленности, о романе без будущего, хотя и вполне реальном. В этих стихах, простите за подробность, впервые в литовской поэзии описан половой акт. Сейчас, конечно, об этом пишут все кому не лень, причем гораздо более подробно, чем я. Сюжет стихотворения – прогулка по Копенгагену в ожидании женщины, которая должна приехать из Стокгольма. Но важно в этих стихах то, что это абсолютно безрадостная и безнадежная связь. И вокруг такой же безрадостный город. Для меня Копенгаген – это город трех неудачных романов; город, ускользающий из рук. Во-первых, это роман с женщиной. Во-вторых, роман с родиной, которая близко, но «близок локоть, да не укусишь» (о родине напоминает лишь советская подводная лодка, которая застряла на камнях Стокгольма – о ней писали тогда все газеты)[507]. В-третьих, это роман с языком, который тоже начинает как бы ускользать, что оказалось неправдой: никуда он не ускользнул, хотя мне и казалось тогда, что такая опасность есть.

Кстати, я не знаю никаких особо известных описаний Копенгагена где бы то ни было в литературе, кроме, может быть, датской. Венеция – другое дело: о ней писали все. Это даже своего рода «экзамен» для писателя. В литовской поэзии стихи о Венеции есть у Радаускаса, еще у кого-то.

Могут ли «географические рифмы» быть средством обживания нового пространства? Вообще как смена географических координат влияет на ваши стихи на родном языке? Представляет ли это какую-то техническую или более серьезную проблему?

Я часто заглядываю в обратный словарь литовского языка. Например, к «Нью-Йорку» мне, к сожалению, не приходит в голову ни одна литовская рифма, кроме разве что «morkоs» («морковь»). А в обратном словаре может обнаружиться что-то такое, что тебя зацепит, и зубчатые колесики начнут вращаться. Бродский тоже часто пользовался словарем рифм.

В первой строфе моего стихотворения о Копенгагене есть рифма, которая очень быстро пришла мне в голову: «Kopenhagos» (название города в генитиве) – «spragos» («пробелы», множественное число). Копенгаген – это некий пробел в географии, в жизни…

В поэзии, как вы говорили, тоже?

Да-да. Эта рифма оказалась довольно важной для всего стихотворения. Но не помню, чтобы я где-то рифмовал «Пекин», «Тибет», «Нью-Йорк» или «Париж», хотя стихи об этих местах у меня есть.

А что происходит с личными именами?

В моих стихах мало людей.

Но много мест.

Мест много. Есть относительно недавние стихи о Риме («Три неправильных сонета»). Композиционно они построены довольно сложно. Первый сонет – о площади Пьяцца Маттеи (той самой, которую описал в своем стихотворении Бродский). Я с удивлением обнаружил, что поселился там же, где он (возможно, даже в том же доме). Пьяцца Маттеи находится в самом центре Рима, там церковь с надписью на латыни, фонтан. У Бродского:

 Я пил из этого фонтана в ущелье Рима. Теперь, не замочив кафтана, канаю мимо.
Перейти на страницу:

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки