Читаем Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре полностью

С Седых я однажды встречался, но не более того. Наше отношение к нему было вполне юмористическое. Все цитировали фразу – может быть, выдуманную – из его воспоминаний: «На перроне меня догнал запыхавшийся Набоков»[505]. По-моему, Седых был несерьезной фигурой, хотя в чем-то и успешной. Гуля я видел однажды, когда был в Нью-Йорке с Синявским. Мы сидели в каком-то кафе, а за соседним столиком сидел Гуль. Он узнал Синявского и поздоровался, мы посидели минут пять и поговорили. «Занятно, – думаю, – сижу за одним столом с Синявским и Гулем». Он был уже очень стар, держался хорошо, этаким мачо. Но разговора совершенно не помню.

Общий язык у Бродского был, по-моему, только с Берберовой. Он прекрасно относился к Ходасевичу. К Набокову Бродский хорошо относился в Союзе, но в эмиграции скорее с разочарованием. Ругал «Аду». Когда я однажды стал нахваливать Набокова, он мне сказал: «По-моему, ты говоришь полную лажу». Они так и не встретились – быть может, не могли поделить статус первого русского писателя эмиграции. Мне кажется, у них у обоих это было в подсознании.

Существуют ли, на ваш взгляд, вообще какие-нибудь критерии, кроме географического, для деления литературы на эмигрантскую и не эмигрантскую? Может быть, влияние нового языка и литературной традиции?

Наверное. Хотя на меня английский вообще не воздействовал. На меня воздействовал русский – и в Литве, и в эмиграции. Не столько даже язык, сколько поэтическая культура. Эстонский культуролог Рейн Рауд (он знает и русский, и литовский, и еще множество языков) сказал про меня: «Томас не литовский поэт, а русский поэт на литовском языке». Увы, он, вероятно, прав. Литовская поэтика другая: она более кондовая, почвенная. Пожалуй, Радаускас – тоже скорее русский поэт на литовском языке. Но ведь под сильным воздействием англоязычной поэзии можно было находиться и в Союзе.

Как Бродский до отъезда?

Бродский, конечно, а сейчас таких людей, наверное, много больше, то есть это не связано – или связано лишь в определенной степени – с переменой мест. Но перемена мест этому, безусловно, способствует и, наверное, может даже пробудить какие-то внутренние потенции. Сам я из английской поэтики пробовал брать сложные рифменные схемы, когда первая строка рифмуется с седьмой, вторая – с четвертой, а третья – с десятой, и вводить их в литовский стих. В английской поэзии это сплошь и рядом, а в литовской поэзии такого раньше не было. То есть у англоязычных поэтов я стал учиться строфике. Я переводил английских поэтов на литовский до эмиграции, но тогда еще все-таки плохо понимал английские поэтические приемы. Здесь я стал улавливать «отдаленные рифмы», или «рифмоиды» (то, что по-английски называют «slant rhymes»), и у меня стала сдвигаться поэтика. Надо сказать, что английских поэтов я часто читал в польских переводах Станислава Баранчака: брал перевод и английский оригинал, поскольку самостоятельно в английском тексте не сразу мог разобраться, а Баранчак сохраняет весь этот сложный строфический и семантический рисунок.

То есть мы говорим о приближении английской поэтики к литовской через польский язык?

Да, к английскому я пришел через польский. В польском языке я себя чувствую так же, как в русском, чего до сих пор не могу сказать об английском, даже читая Одена. Понять, что Оден хочет сказать, для меня нередко каторга.

Что еще вам дала эмиграция в литературном смысле?

В моем случае перемена не так заметна, моя поэтика стала меняться гораздо позже. Я сказал бы, меняться в сторону нарративности.

Сюжетности?

Да, сюжетности – и в сторону усложненной строфики. В сторону большей дистанции, пожалуй, то есть от лирики – к эпосу. Кроме того, эмиграция дала мне более широкий взгляд на вещи чисто географически, а когда география шире, то и мировоззрение расширяется. Может быть, это звучит наивно, но это так. Еще я считаю, что только эмиграция, в сущности, дала мне читателя. В Литве меня мало читали, а когда я стал эмигрантом, читать стали больше.

Парадоксально?

В моем случае парадоксально. Бродского много читали до эмиграции, но, когда он очутился здесь, его русская аудитория тоже оказалась ничуть не меньше. У меня же она просто увеличилась – причем не столько в эмиграции, сколько в Литве. Здесь меня читали в основном критики (Висвидас, Шилбайорис), слависты литовского происхождения и очень редко другие. А в Литве те, кто вообще читает стихи, стали меня читать скорее после того, как я эмигрировал.

У вас много стихов в жанре так называемого поэтического травелога. Это тоже эффект эмиграции и расширения географии?

Перейти на страницу:

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки