— Не все. Только о наградах и о демобилизации. У нас, дальневосточников, с наградами туго. Прямо беда для некоторых. Всю войну просидели в окопах на маньчжурской границе, все ждали — вот-вот грянет, вот-вот полезут. А сидя наград не заработаешь. Боевые награды за боевые раны полагаются, а какие раны у таких оборонных червей? Разве только чиряки да тоска зеленая. — Он отодвинул банку с карты, поискал в цветных линиях, водя пальцем. — Вот, кажется, здесь сопку брали. Опорный пункт… И вот здесь, тоже опорный пункт. А вот где самурайскую пушку раздолбали, не могу найти. Большая была пушка, железа — горы, но все под землей.
— Убивал?
Он помолчал, потом нехотя произнес:
— И что тебя тянет на такие речи?
— Значит, убивал.
— Одного в темноте. Ножом… Гнался за ним по подземному ходу. Сбросил ботинки и гнался. Потом руки долго дрожали… А когда самурайскую пушку искали, короче, отвел мне лейтенант позицию. Сижу один-одинешенек, но с автоматом, а вокруг ночь. Везет мне на потемки… В общем, положил я их тогда много, а сколько, даже днем некогда было сосчитать…
— Другие рассказывают с похвальбой.
— Так то другие. Старшина, наверное?
— Старшина никого не убивал.
— Все-то ты знаешь. — Ему хотелось назвать ее по имени, хотелось говорить о чем-то легком и веселом, но нужные мысли и слова застревали в каком-то фильтре.
Кошкина вытерла пухлые губы мятым платочком и подошла к «аппарату». Кощеев смотрел на нее, проклиная свою нерешительность. Опять будто свинцовая плата придавила. С трудом встал, шагнул к женщине. И только хотел обнять ее, сказать чудесное слово «Фрося», как Кошкина резко обернулась.
— Но, но! Без вольностей, рядовой Кощеев! — будто облила ушатом ледяной воды.
Кощеев грубо обхватил ее за талию. Она уперлась в его грудь крепкими руками.
— Я уйду, Иннокентий! По-твоему не будет!
Он залепетал что-то жалкое. Потом ему стало стыдно за свой скулеж.
— Значит, по-моему не будет?
Он сломил сопротивление ее рук. Лицо ее с африканскими материками на щеках было совсем близко. Он неумело поцеловал ее в подбородок, потом в то место в Африке, где находится Судан, потом наконец в губы, в плотно сжатые враждебные губы! Она стояла будто гипсовая фигура на морозе. Он расстегнул ее гимнастерку, отшвырнул ремень. Он раздевал ее и захлебывался словами. Опять не теми словами!
— Значит, мой портретик не по вас?
— Не по мне, Кеша, — бесцветно ответила она. — Подыщи себе что-нибудь другое, Кеша.
— Что-нибудь кривобокое, хромоногое, пятидесяти девяти лет от роду?
— Вот именно, — она оттолкнула его, прошла к циновке. Поворошила рукой груду одеял и плоских матрацев. Потом начала снимать сапоги и чулки. Теперь она хотела покоя и ласки. Теперь она желала Кощеева, и ей было немного стыдно от этого желания.
— Выбрось отсюда коптилку, — сказала она, сделав движение голым плечом в сторону жаровни. — И закрой двери. Не люблю, когда двери… И свет не люблю. — Она посмотрела на наручные крохотные часики. — Господи, уже третий час!
Радость распирала грудь Кощеева какие-то мгновения. Потом что-то изменилось. И Кошкина — вот она, сияет молочной белизной кожи, и времени — прорва, и сыт-пьян… Но, черт возьми, что-то плохо!
Он вынес жаровню в «каптерку», запер на мудреные запоры стальные двери бункера, выключил свет и включил японский фонарик.
— Ну, чего ты? — с раздражением сказала она, натягивая на себя одеяло.
«Почему так плохо? — терзался он, срывая с себя одежду, — Почему так плохо, когда должно быть хорошо?»
В темноте плавали голоса и тонко попискивала морзянка. Его рука занемела под тяжестью женского плеча, но он не решался пошевелиться. Он думал, что она спит, но вдруг услышал ее тихий, с каким-то изумлением, смех.
— А я-то гадала, старый ты или молодой…
— Ну и какой?..
— Молоденький.
Он почувствовал усталость и равнодушие ко всему на свете, даже к Кошкиной.
— Разве старшина не говорил тебе про меня — старик, уже двадцать шесть. И еще блатной, фрайер, жоржик?
— В печенках у тебя этот старшина, что ли? Неплохой он парнишка.
— Парнишка?!
— За что ты его не любишь?
— И правда, за что? Такой нормальный старшина, заботливый… Только насмотрелся я на таких заботливых… Еще пацаном был, в заботную компанию по бедности приняли, научили воровать, по фене ботать… Главного в таких компаниях паханом зовут. Мой пахан с меня три шкуры драл, учил понятию и почтению к таким, как он. Диктатура, но не пролетариата. Захочешь что-нибудь по-своему сделать — перо в бок схлопочешь, значит, нож… Злой был пахан, справедливость любил. Если увидит на улице человека в шляпе, затрясется весь и гонит нас, малолетнюю шпану, ту шляпу содрать, а очкарику надавать по шеям, чтобы не носил шляпу и очки, когда все вокруг в кепках и без очков. С малых пацановских лет он меня так воспитывал, и всегда я его ненавидел…
Женщина обняла его, поцеловала костлявую грудь.
— Все у тебя будет хорошо, я знаю…
Кощеев словно и не слышал ее.