— Нет, я не отвернулся от вас. Никогда не смогу я отвернуться от товарища и друга, вы знаете. Но почему эта клевета насчет насилия преследует нас даже здесь, в камере смертников? Вы думаете я хочу умирать? Вот что я вам расскажу: был здесь один репортер от рабочей газеты, хороший парень, — я ему верю всем сердцем, и я попросил его прийти ко мне снова и принести револьвер, чтобы они не могли потащить меня отсюда, как овцу, чтобы я смог бороться и умереть в борьбе за мое человеческое достоинство, а не пойти на убой, как скотина. Но он не смог или не захотел прийти сюда снова, а это и было то единственное насилие, о котором я помышлял в моей жизни. Но они всегда вопят о насилии — эти чистенькие, благопристойные джентльмены, они всегда вопят: «Смерть им, ибо они замышляют насилие против нас!» Христос должен был умереть, ибо он замышлял насилие. Галилей должен был умереть, ибо он совершил насилие. И Джордано Бруно. И Ленин тоже, он ведь человек, который совершает насилие и преступает закон и порядок. А я спрашиваю вас, что они такое, ваши закон и порядок? Убить Сакко и Ванцетти — в этом ваш закон и порядок?
— Разве я когда-нибудь так говорил, Бартоломео? Ведь никто еще не сказал решающего слова насчет того, что же хорошо и что плохо. Я верю во всевышнего, который взвешивает добро и зло на своих собственных весах, и я никогда не поверю, что человеку некому пожаловаться, кроме губернатора штата Массачусетс.
— Вы в это верите? — Голос Ванцетти упал и стал приглушенным, полным тоски. — А я вот совсем не верю. Я часто себя спрашиваю, почему столько хороших людей не верит в вашего бога и в ваш страшный суд? А те, кто верят, никак не меньше боятся смерти.
— Тем не менее, — сказал защитник, — я верю твердо и бесповоротно, что, кроме нашей земной, есть еще и другая жизнь.
Профессор уголовного права посмотрел на своего спутника. В голосе защитника была твердая вера, в его глазах, глядевших на Ванцетти, не было и тени сомнения. Он был очень честный человек, этот защитник, несмотря на свою самоуверенность и прямолинейность. Он дрался, как лев, в последний период процесса и так и не сдался. Невзирая ни на что, он верил в себя, в своих друзей, в свою касту и в свой класс, в свою философию, в свое имущество и счет в банке, и эту веру ничто не могло поколебать; а вот теперь он провозгласил и свою веру в загробную жизнь. В каком-то смысле профессор завидовал своему коллеге, ибо у профессора сегодня не было непоколебимой веры во что бы то ни было; не мог он также укрыться за верой в непоколебимость бытия. Но когда он перевел взгляд с защитника на Бартоломео Ванцетти, он вдруг увидел, что уверенность итальянца была нисколько не меньше уверенности защитника. Даже теперь, когда Ванцетти произносил последние слова, голос его не задрожал и не прервался. Он сохранял спокойствие, и крупные, пластичные, как у статуи, линии его благородной головы по-прежнему выражали непостижимую душевную ясность. Она-то и запала больше всего в память профессору, тревожила ее, ворошила в ней давным-давно забытые образы. Снова и снова ощущение этой удивительной ясности подталкивало к порогу сознания чей-то образ и чьи-то слова, а потом память о них опять ускользала и становилась недостижимой.
Профессору мучительно захотелось сказать Ванцетти что-нибудь такое, чего тот еще сегодня не слышал. Может статься, думал он, их посещение Сакко и Ванцетти будет последним соприкосновением этих несчастных с внешним миром, и его терзало чувство стыда за то, что оно свелось всего лишь к только что оконченному разговору. Он слишком хорошо знал, как это бывает в жизни, и не мог поверить, будто сейчас, в те несколько минут, которые им еще остались, будет произнесено какое-то решающее слово, магическое заклинанье, и все же продолжал искать в своей памяти что-то неуловимое, что, казалось, он вот-вот припомнит, — какую-то совсем особенную мысль, великолепное высказывание, где будет выражена не только вся сущность жизни этих двух людей, но и заложена уверенность в том единственном бессмертии, в которое он сам безусловно верил.
А Ванцетти все еще раздумывал о насилии.