Я отчетливо видел перед собой все, что хотел написать. Сознание само размечало, выстраивало композиции, диптихи, триптихи сами собой складывались в завершенные сюжеты, объединялись в страстный рассказ о гранях добра и зла. Мне во что бы то ни стало хотелось показать людей в развитии. Шамрая я задумал представить ребенком, крупным, только что родившимся, этаким крепким боровичком, четыре пятьсот весом, потом крепким малышом, крохотным Гераклом, затем школьником, подростком, и вот первый его привод, впервые сделан шаг в преступный мир, и наконец новый Шамрай, злой, беспощадный, жестокий, бесчеловечный. Я пишу его квадратную голову, его глаза, его мерзкую душу, вот он с Гришей и Васей, вот он со мной, я вижу и себя рядом с ним, жалкий проповедник, убожество. Я умышленно сгущаю краски, зло всегда сильнее добра, конечно, это штамп, литературный штамп, обозначающий интеллигенцию, добро же всегда рефлексирующее, мягкое, уступчивое: "Нате, казните меня, вбивайте гвозди". А почему? Так ли это на самом деле? И этот пикассовский гигант с девочкой на шаре, разве же он не может быть воплощением добра, тем идеалом, какой, скажем, искал Достоевский. Нет, не нужна вся эта литературщина, мое чувственное сознание лучше знает, каким бывает в жизни добро и зло, я ему доверяюсь, полностью, иду за ним, тороплюсь так, что расплескиваю разбавитель, давлю краски так, что тюбики расползаются в руках, и некогда мне найти новую тряпку, чтобы убрать лишнее, вытереть руки, и кисти скользкие и липкие. Но мне плевать на это, лишь бы не мешало работе, не сбавляло темпа, мозг прямо-таки живой компьютер, главное, чтобы никто не помешал, иначе собьешься, и тогда прощай порыв, и я спешу, а сознание еще отточеннее, и лица возникают на холсте такой поразительной ясности, чистоты и правдивости, что становилось боязно, как бы потом, когда высохнут краски, все это не ушло бы, не исчезло.
Я внезапно открываю для себя нового Петрова, моего Петрова, он в центре этой уголовно-профилактической серии, он везде, он повсюду, главный лейтмотив в творческих исканиях, его осторожность и его смелость, его вспышки, его нереализованность и его стремление преодолеть в себе барьер ограниченности — все проступило на холсте, он постоянно, я это понял, мучается, правда, чем мучается, толком не знаю, да это и не так важно, важно, что он человек, не Порфирий из "Преступления и наказания", въедливый, дотошный, мерзко-справедливый, а искренний, сострадающий, чующий больную душу преступника.
Возможно, он и сам преступник, иначе откуда у него такое мучительное состояние раздвоенности. А тут еще всплывают вдруг в памяти те самые коварные американские банкноты, и хриплый пьяный голос Долинина кричит: "К ногтю, всех к ногтю!" С чего бы это он так орал. И почему молчал, получая деньги, Петров. За что эти деньги? Расплата за ранение? А вдруг все не так. Я никому не проговорился об этих деньгах. Ловлю себя на том, что боюсь этих людей. Петрова боюсь. Долинина боюсь. Всех боюсь!
Я едва не вскрикиваю, наблюдая за тем, как мой Петров на холсте едва не ожил, не встал, чтобы мне сказать: "Бойся — не бойся, а все равно концы отдашь вместе со мной. Участь у нас такая, художник!"
Мои двойные портреты: Шамрай и Петров, Петров и Касторский, Петров и Сашенька, Петров и Солин — неожиданно позволяют разрешить давно мучавшую мою душу проблему — проблемы добра и зла. Вот она разгадка. Это соотношение не лобовое, оно многозначно, и многое зависит от точки отсчета добра и зла, линия горизонта, если она имеется у добра и зла, постоянно уходит куда-то вглубь. Зацикленность на чем-то одном всегда рождает догматизм. И вопрос: "А что есть истина?" — можно разрешить лишь в движении, в погружении на глубину, значит, ты обязан двигаться вперед, идти вдоль линии горизонта, потому что иначе не достичь прозрения.