У наших отечественных мыслителей я вычитал, что человеку присуще стремление к абсолютному творчеству. И именно эта потенциальная абсолютность, которая не становится актуальной, порождает трагедию. Искание шедевра при невозможности найти его, пламенные объятия, старающиеся ухватить все ускользающую тень моей талантливости, томительный и дерзновенный поиск все новых и новых средств самовыражения, постоянные разочарования и неудовлетворенность, — все это ведет к трагедии личности, не способной насытить свою полноту жизни и утолить титаническую жажду неуемного вдохновения. Эта трагедия уничтожает чаще всего и нравственный стиль жизни, и доброе отношение к другим, и к самому себе, и любовь к женщине, если таковой суждено обнаружиться.
Любое творческое движение души хрупко и уязвимо по своей трансцендентной природе и всегда зависит от более низких ценностей бытия, от всего земного, бытийного, от микроклеток окружающего мира. Больше того, истинное творчество питается и живет за счет этого земного, которое только кажется незыблемым и самодостаточным, а на поверку такое же хрупкое произведение Божье, каким является самый утонченный акт творчества. Поэтому отрицание земного непременно усиливает разрушительный процесс уничтожения творчества.
В одно мгновение я вдруг прозрел, и необъяснимая повелительная сила привела меня к жизнеутверждающей любви и к Светлане, и к ее родителям, и к потенциальным возможностям моего "я", и ко всем тем, кто меня окружал.
Теперь я знал, что эта моя любовь станет залогом создания того, что я называл шедеврами.
Я знал и другое: во мне накоплен отрицательный потенциал, к развитию которого я проявлял своего рода любовную бережность. Я лелеял свою угнетенность, свою подавленность, находя подобные драматические проявления в других творческих судьбах. Больше того, я ошибочно считал, что эта драматичность является едва ли не единственным и подлинным условием и творчества, и пророчества: как же, истинный творец и истинный пророк всегда гоним, всегда одинок!
Этот отрицательный потенциал то и дело давал о себе знать, приводил к моим срывам, к глухой ненависти, которая вспыхивала иной раз во мне, уничтожая и мой дар, и всякое проявление малейших творческих начал.
До истинного прозрения было еще так далеко…
Возвращение к себе прежнему
Я и сам не знал, сколько длилось мое самоистязание и каким образом оно закончилось. Ощутив гибельность своего одиночества, я вдруг понял, что мною руководит не жажда пророчества, а гордость. Мои противники, смеясь мне в глаза, иной раз говорили:
— Ты же сам ищешь мученичество. Ты наслаждаешься им. За все надо платить, дорогой!
Какая жестокая разгадка таилась в этих словах. Мне казалось, что я был во власти смирения, а на поверку мое смирение оборачивалось гордыней: я не такой, как вы, я лучше вас. Вы слепы, а мое зрение раскрывает мне и всем на свете великие истины бытия.
— Кто ты такой?! — говорили мне. — Ты хуже нас, потому что мы скромнее и добрее.
Я избегал разговоров с близкими и друзьями. Живопись моя потускнела, и я вдруг ощутил, что я не на том пути, на котором царит и повелевает истина, помноженная на любовь. Потребность уединиться, зарыться в самом себе, чтобы набраться сил, чтобы оплакать свою судьбу до конца и выйти очищенным и сильным, — вот чего стала жаждать моя душа. Может быть, поэтому я стал тяготиться пребыванием в чужом доме. Родители Светланы с тайным ужасом смотрели на меня: чего он еще выкинет! Правда, когда иной раз я вытаскивал и показывал нарисованную мною Светлану, они радостно и вместе с тем как-то приглушенно, будто поджидая новой беды, восклицали:
— Как живая!