После этого Хорнблауэр вновь погрузился в спокойствие и праздность – спокойствие такого фантастического свойства, что смахивало на кошмарный сон. Он не привык так долго томиться в четырех стенах, ему не хватало безбрежных горизонтов и переменчиво-непостоянного моря. За неимением шканцев он по утрам мерил шагами конюшню, где Бертран и его сыновья болтали за работой, словно матросы за мытьем палубы. Запах конюшни и проникающие за высокие стены сухопутные ветры слабо заменяли холодную морскую свежесть. Часами он просиживал у окна в башенке с подзорной трубой, которую отыскал ему граф. Он созерцал опустелые зимние виноградники, далекий Невер – узорный шпиль собора и готические башенки герцогского дворца – стремительную черную реку с полузатопленными ивами – в январе ее сковал лед, и трижды снег засыпал черные склоны; зима привносила в скучный ландшафт желанное разнообразие. Можно было разглядывать далекие холмы и близкие склоны, вьющуюся в неизвестность пойму Луары и бегущую к ней навстречу долину Алье – человеку сухопутному вид с башенки казался бы восхитительным, даже и в частые ливни, но моряку и пленнику внушал отвращение. Душа требовала морских неизъяснимых чар, таинственной, волшебной и свободной стихии. Буш и Браун, видя, каким мрачным капитан спускается после сидения у окна, недоумевали, зачем он туда ходит. Он и сам не знал, зачем, но не мог одолеть эту странную тягу. Особенно подавлен он бывал, когда граф с невесткой уезжали на верховую прогулку и возвращались раскрасневшиеся, счастливые, проскакав несколько миль на свободе, куда он так рвался, он сердито убеждал себя, что завидовать глупо, и все равно завидовал.
Он завидовал даже той радости, с какой Буш и Браун строили лодку. Он был неловок и после того, как конструкцию лодки согласовали – пятнадцать футов в длину, шесть в ширину, днище плоское – мог участвовать только в самой черной работе. Его подчиненные куда ловчее орудовали рубанком, пилой и сверлом, и, соответственно, получали от работы куда большее удовольствие. Хорнблауэра раздражала детская радость Буша, что его руки, разнежившиеся от долгого безделья, обретают былую грубость. Он завидовал простой радости созидания, с какой подчиненные наблюдали растущую под их руками лодку, и еще больше – точному глазу Брауна, когда тот криволинейным стругом обрабатывал весла без шаблонов, лекал и натянутых бечевок, которые потребовались бы Хорнблауэру.
То были черные дни, дни долгого зимнего заточения. Пришел январь, а с ним день, когда должен родиться ребенок; неопределенность, тревога за Марию и за ребенка, мысль, что леди Барбара считает его мертвым и скоро забудет, доводили Хорнблауэра почти до умопомешательства. Его раздражал даже мягкий нрав хозяина, неизменная любезность казалась приторной. Он отдал бы год жизни, чтоб услышать ехидную колкость в ответ на несвязное бормотание Буша; соблазн нагрубить графу, затеять с ним ссору был почти непреодолимый, вопреки – и даже, может быть, благодаря – сознанию, что граф спас ему жизнь. Усилия, требовавшиеся, чтобы противостоять соблазну, увеличивали озлобление. Он устал от неизменной доброты графа, даже от того, как временами совпадали их мысли: странным, почти сверхъестественным было видеть в графе как бы свое отражение. Еще более дикой была мысль, что подобная духовная связь возникала у него с одним из величайших злодеев своего времени – с Эль Супремо в Центральной Америке.
Эль Супремо за свои преступления казнен на эшафоте в Панаме, Хорнблауэра частенько тревожила мысль, что граф ради друга рискует гильотиной. Только умоисступленный мог предполагать что-либо общее в судьбе Эль Супремо и графа, но Хорнблауэр был близок к умоисступлению. Он слишком много думал и слишком мало действовал, его неутомимый мозг буйствовал, не находя себе применения. Безумие – предаваться мистическим спекуляциям о духовном родстве между собой, графом и Эль Супремо, и Хорнблауэр это знал. Он убеждал себя, что требуются лишь спокойствие и выдержка, дабы пережить последние недели, но спокойствие было на исходе, и он устал держать себя в руках.
Плоть спасла, когда изнемог дух. Как-то вечером, спускаясь с башни после долгого, исступленного сидения с подзорной трубой, Хорнблауэр встретил виконтессу на верхней галерее, у дверей ее будуара. Она с улыбкой обернулась. Голова у него закружилась. Что-то – тоска, беспокойство – толкнуло его к ней, он протянул руки, рискуя быть осаженным, рискуя всем в попытке обрести участие, хоть немного разрядить невыносимое напряжение. Все так же улыбаясь, она взяла его за руки, и тут он утратил над собой власть. Они были в комнате, дверь закрылась. Он сжимал нежное, здоровое, цветущее тело. Тут не было места сомнениям, неопределенности, мистической игре ума, им двигали слепой инстинкт, истомленная многомесячным воздержанием плоть. Ее губы были упруги и податливы, грудь, которую он прижимал к себе, дышала сладостью. Он ощущал слабый, пьянящий аромат женственности.