Я сажусь на корточки, прижимаюсь лопатками к стене, покрашенной серой («шаровой»!) масляной краской. И сквозь ткань матроски ощущаю прохладу этой краски. Слизываю с запястья красные капельки — во рту солоно. Синим с белыми полосками галстучком вытираю под носом. В носу щекотно… Да, представьте себе, я вижу и ощущаю все эти мелочи с необыкновенной реальностью.
И тем не менее предательская подсказка (будто нашептывание!), что это
Да нет же! Нет!
Не может во сне быть таких подробностей! Вот, я вижу совершенно отчетливо щербинки на каменных плитках пола. Вот беру в пальцы травинки, прилипшие к моей мокрой матросской одежке. Шевелю пальцами в скользкой раскисшей сандалии, на которой расстегнулся ремешок. Вот пролетела совершенно настоящая муха и села на обитую черным дерматином дверь, вблизи белого эмалевого ромбика, на котором цифры 2 и 6. Ромбик привинчен двумя шурупами с крестообразными шлицами, на остром уголке его отскочила эмаль, и там чернеет треугольничек железа. Разве могут быть такие четкие детали во сне? Не могут! Не могут!! Не…
Трах, дзынь! Р-р-р-р! Беспощадный звон! Может, кончилось совещание? Черта с два! Это бесится равнодушный ко всем сказочным мирам телефон.
На круглых корабельных часах (не в пароходстве, а в моей комнате) четверть десятого. Нормальные люди уже работают… Меня все считают нормальным, и деловая, уверенная в себе дама звонит, чтобы узнать: прочитал ли я ее рассказы?
Ну, что ей стоило позвонить чуть позже!
Со скрученной в душе ненавистью говорю, что да, с рукописью я ознакомился, но (к величайшему моему сожалению) написать к ней предисловие не могу, поскольку рассказы (опять же, к сожалению) слишком далеки от тех требований, которым должны соответствовать произведения литературы. Мои слова — правда, а не месть за прерванный сон. Тон мой сух, но вежлив. Но дама, конечно же, обижается. Я, дабы смягчить ситуацию, разъясняю, что, возможно, мнение мое субъективно и неверно, и что никто не мешает ей обратиться к другому рецензенту. Дама благодарит и сообщает, что последует моему совету.
Я кладу трубку и закрываю глаза: может, усну опять? Глупо и наивно.
Все же кой черт дернул эту авторшу рассказов, словно списанных с мексиканского сериала, трезвонить с самого утра! Не будь звонка, я, наверно, стоял бы уже на теплой палубе «Ориона» и фрегат огибал бы Маячный мыс… И путь впереди был бы бесконечен…
Впрочем, и такому, неоконченному, сну я благодарен от души. Все же это счастье — хоть на миг ощутить себя снова невесомым, обгорелым на солнце, свободным от забот и хворей пацаном, у которого все впереди…
«Орiонъ» давно где-то плавает без меня. А я что? Сижу сейчас и «ризу влажную мою сушу»… нет, не на солнце под скалою, а на спинке стула.
Но память о нагретых солнцем скалах опять уносит меня к Севастополю, к яхте, которая своим форштевнем отваливала на стороны стеклянно-зеленые пологие волны. А отсюда — к гумилевским «Капитанам», с которыми бесстрашно (ведь запрещенный был поэт-то!) познакомил меня Юрий Михайлович Курочкин.
Мне всегда хотелось сказать не «по изгибам», а «по изломам». Толща морской воды часто виделась мне твердой, будто зеленое стекло, и форштевни раскалывали, ломали эту твердость, отворачивали ее от бортов, как прозрачные глыбы.
Эту твердость морской субстанции (да простят мне столь непоэтический термин) давным давно отметил еще одессит Валентин Катаев. В повести «Белеет парус одинокий» он написал: «Малахитовые доски прибоя, размашисто исписанные беглыми зигзагами пены, с пушечным громом разбиваются о берег».
Прочитав это первый раз, я тут же представил встающие на дыбы блестящие зеленые плиты со светлыми росчерками пузырчатых полос. Они двигались на плоский галечный пляж и рушились, разнося в пасмурном воздухе каменный грохот. В ту пору я — тюменский первоклассник сорок пятого года — ни разу еще не видел моря, но катаевская картина штормовой атаки, показалась мне удивительно достоверной.
Потом я не раз слышал именно такой грохот бурного морского наката. Штормовые волны ворочают на берегу камни и переваливают с места на места груды крупной гальки…