Теперь — главный вопрос. Его можно сформулировать классической фразой: «А был ли мальчик?»
Да, был ли вообще Темчик-то?
Был. Правда, звали его Гена, Теня, Генчик. Но я это имя уже использовал в другой повести, пришлось придумывать новое.
Это был девятилетний мальчуган, появившийся в нашем квартале и живший там недели три — приехал и уехал.
Но вот тут-то все и дело. В субъективном восприятии фактов и людей.
Когда я потом, через много лет, спрашивал приятелей детства, помнят ли они Генчика, они пожимали плечами. Один только сказал: «А, это который в панамке бегал…»
— Да, — напомнил я. — Он еще на горне играл, был у нас вроде трубача.
— На горне, по-моему, все дудели по очереди…
Скорее всего, Генчик и правда не был тем умелым трубачом, которым остался в моем представлении. Он мне таким казался. Потому что на то короткое время возникла у меня с тем мальчишкой этакая душевная связь. Мы были двое среди многих. И те три недели тюменского лета остались для меня навсегда освященными дружбой с залетевшим к нам откуда-то Генчиком. Сплелись в памяти с ясными сигналами трубы, разносящимися над вечерним кварталом…
Он казался мне мальчиком из рассказа Леонида Пантелеева «Честное слово». Маленьким, но верным своему слову человеком, которым я восхищался в душе (и знал: сам я никогда не смогу быть таким).
Не так давно я прочитал в воспоминаниях Пантелеева, что на самом деле такого мальчика не было. Что это выдумка. Вернее, он написал о том, как нечто подобное произошло в детстве с ним самим, но без такого драматического накала, как в рассказе.
Я прочитал и подумал: ну, не было так не было… Потому что все-таки
Я бы сказал даже, что искусство — это и есть жизнь, только очищенная от случайных наслоений, мути и пыли повседневности. Очищенная и поднятая на более высокую ступень бытия — к высшей реальности.
Не всякий может соскрести эту пыль. Я понимаю, что некоторые мои сверстники вспоминают кварталы своего детства как замусоренную территорию с приземистыми неуютными домами и злобными, орущими на ребят соседками — и всё.
Но я не мыслю свой квартал без запаха омытых дождем тополей, без патефонных голосов Шульженко и Утесова (и Франчески Гааль), без ударов по тугому мячу. Без оранжевого заката, распахнувшегося в конце улицы. И без Темчика, без его трубы, на котором закат зажег яркую вспышку…
Почему я все-таки не написал повесть «Однажды играли…»?
Тут причины прежде всего «литературно-технического» свойства. Сам виноват.
Дело в том, что обдумывалась она долго, и я в своем нетерпении во многом растащил ее по другим повестям (как, говорят, Паустовский растащил свой почти готовый роман «Коллекционер»; иногда приятно сравнивать себя с классиками).
Зою Корнеевну я сделал матерью Фаддейки в «Оранжевом портрете с крапинками» (и в какой-то степени матерью Салазкина в «Бронзовом мальчике»). О вечерних играх (правда, без трубы) много писал в «Шестой Бастионной».
Историю ночного путешествия я перенес в повесть «Тридцать три — нос утри», сделав ее там сновидением. Да она и есть смесь реальности, снов и фантазии. И где что — мне теперь трудно разобраться самому. Да и не надо, наверно. Самое бессмысленное и неблагодарное дело в литературе — насильно расчленять реальность и фантазию…
«Романтику трубача» я перенес в роман «Бронзовый мальчик».
О сгоревшей уборной (во имя большей документальности) рассказал в повести «Мой друг Форик…»
Да и сам Темчик незаметно просочился в образы Ивки («Бабушкин внук и его братья») и Зорко («Взрыв Генерального штаба»). Так что пришлось бы повторяться. За повторения меня и без того ругали неоднократно. Хотя я и помню слова К. Г. Паустовского, что не надо бояться повторений, но…
Особенно бессовестным повторением была бы история с пластинкой и сломанным патефоном. Где я только не писал о патефонах, граммофонах и старых пластинках! «Битанго», «Золотое колечко…», «Кораблики», «Пистолет капитана Сундуккера», «Голубятня на желтой поляне»… Всего и не вспомнишь. Удержаться было очень трудно. Любовь к патефонному волшебству я впитал в себя с первых лет жизни…