Если вглядеться в массовое бытование романа, можно обнаружить, что молодежью он используется больше для прикола – есть и такой способ утилизации. Но имеется в романе и отличная основа для мелодрамы – сериал уже есть, появился и мюзикл. Изумительная драматургическая фантазия сыграла с Булгаковым злую шутку: он явно дрейфует в сторону попсы. Когда-то Булгаков пытался написать пьесу о Пушкине в соавторстве с Вересаевым – автором книги «Пушкин в жизни», – их переписка заставляет задуматься о различии подходов прозаика и драматурга. На все предложения Вересаева – явно неглупые – Булгаков возражает одно: это не сценично. Культ сценичности – вот отчего
Словно в любимой его опере «Фауст».
Зато как зрелищно выходит, особенно в кино – дух захватывает!
Даже у слишком многих. Элитарно-массовая культура, так сказать.
Это и хорошо – чем больше народа может понять прекрасное, тем лучше и для народа, и для прекрасного. Жаль только, что в этом «прекрасном» гром и блеск заслонили трагедию бесконечной усталости.
Каждый писатель грезит о жизни после смерти, но какую жизнь после смерти Булгаков вымечтал для своего Мастера?
Вечное наслаждение тишиной, приятные вечера с интересными людьми, которые не встревожат хозяина… Да разве мыслимо, чтобы что-то интересное не причиняло беспокойства? Интересное – значит затрагивающее наши интересы, а если нет интересов жизненно важных, не будет и серьезных радостей. Ибо радость сопутствует лишь достижению цели, и чем важнее цель, чем труднее ее достичь, тем сильнее оказывается и радость: жизнь без тревог – это жизнь и без радостей…
Грезить о такой жизни не как о временном отдыхе, а как о нескончаемом блаженстве может лишь бесконечно уставший человек. Кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе бесконечный груз…
К счастью для них и к несчастью для искусства, среди почитателей Булгакова уставших очень немного.
В трех лицах
С «Поднятой целиной» я познакомился намного раньше, чем услышал имя самого великого вешенца: дети интересуются автором любимой книги не больше, чем деревом, на котором произросло яблоко. В царственной уверенности, что в этой жизни спешить некуда – впереди вечность, я любил брякнуться на бок, чтобы, пока не вытащат обратно, понежиться во вселенной деда Щукаря, Макара Нагульнова, Андрея Разметнова… У меня там было полно друзей: азартный Аркашка Менок, солидный, хотя и скучноватый Кондрат Майданников, могучий Хопров, разухабистая Лушка, мрачный Любишкин, рябой Агафон Дубцов… Хоть и с опаской, я навещал и страшноватого Половцева, и хулиганистого Дымка, и огненную Марину Пояркову, – только Яков Лукич был какой-то очень уж извилистый, а Давыдов, наоборот, чересчур правильный. Только когда его нескончаемо били бабы, в нем появлялось что-то родное: «Н-н-ну, подожди, чертова жаба, когда покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»
Я прямо видел эту мерзкую старуху с дрожащей бородавкой на носу – скорей бы он ей врезал по бородавке! Хорошо еще, хоть Нагульнов с наганом их утихомирил – жалко, не шлепнул пару контриков. Правда, когда Давыдов их прощал, тоже получалось трогательно: «Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!»
У детей и простодушных читателей подход простой: от чьего имени ведется рассказ, тот и прав. Мне и в голову не приходило задуматься, какая муха вдруг укусила хуторских баб, что они вдруг вцепились в какой-то там «семфонд»: какие-то семена собрались отвезти каким-то ярцам – из-за чего тут на стенку лезть? «Хлеб наш увозят, милушки!», «Сеять-то нечем будет!»… Ведь было совершенно ясно, что скучноватый Давыдов плохого не допустит, а они несут какую-то бессмыслицу: «Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, – все едино!»
Впрочем, временами в любимой, обшитой потертой плащовкой книге заводились какие-то препирательства – иногда кипучие, иногда занудные, но всегда никчемные, – кто ж мог подумать, что в этой скуке и бессмыслице («хромает на правую ножку») решается судьба тысяч, миллионов… То ли дело, когда люди оживали и начинали действовать – тут было глаз не оторвать. Разметнов, белый, как облизанная ветрами мертвая кость (сколько я повидал их в степи!), заносит шашку над стариковской шеей: «Ты мне за сына ответишь!» – хоть и знаешь, что не ударит, а и в сотый раз все равно страшно. Не по-доброму спокойный и даже пошучивающий Титок, не желающий расстаться с обрезом: «Кулак должен быть с отрезом, так про него в газетах пишут». То-то он вдруг рассекает Давыдову голову какой-то там