Запоздало и слабо, почти неслышно дошёл ответ, до того тихий, что мне показалось, это я внутри себя сказал — «хорошо», и потому, что профессор всё ещё держал эту серую руку и кончиком указательного пальца всё ещё стучал по ней, мне показалось, профессор разговаривает с ним на морзе, Оган находится в тяжёлых углублениях своего серого тела, под этим серым одеялом, и наши голоса не доходят до него, ликование девушек не доходит до него, и профессор разговаривает с ним на морзе.
— А помнишь, Оган, помнишь, как я для тебя собак украл? — сказал я.
Его рука в профессорских пальцах, казалось, шевельнулась, потом из-под одеяла донёсся его голос:
— Собаки сейчас воют.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, — сказал я.
Ликование девушек не отзывалось в нём. Сидевшее в нём Чудище поглощало это ликование.
— Собаки воют, — сказал он, и профессор кончиками пальцев постучал по его руке.
— «Оган, отчего это ты такой хороший? Нехороший я», — напомнил я. — А как дед Артём играл на свирели, помнишь… как медали у Асатура блестели… «Майор».
Голоса гор в нём, однако, не звенели. Чудище поглощало эти голоса.
— Ничего, — сказал я, — профессор сейчас тебе сделает хороший укол, сделает, ты встанешь, и мы пойдём в горы. Дай слово, что зарежешь для профессора барашка. «Бек я тебе, что ли, хан».
Профессор посмотрел на меня, и я понял, что Чудище поглотит и этот укол тоже. Потом мне сказали, что его собаки начали выть с той самой минуты. На улице была тишина, в палате было тихо, а внутри него как под водой, и он сквозь своё молчание слышал вой собак. Это была конченая история. Хрупкое соединение азота, железа и извести, называемое «человеческая жизнь», разрушилось, разъеденное, осталась горстка азота, железа и извести, и собаки выли над руинами.
— Удивительно, — сказал я профессору, — Чудище поглощает бедного парня, но ведь, профессор, вместе со смертью парня Чудище тоже кончится, значит, почему же, профессор, Чудище уничтожает самого себя?
Он был рад, что я не называю эту болезнь по имени. Он сам боялся этой болезни.
— Знаете, что за пастух был, что за шутки проделывал, какое у него было доброе сердце, — сказал я, — ликование не умещалось в нём, он раздавал его всему выгону. Если бы капельку этого ликования сейчас…
— Это от тебя реханом пахнет? — сказал профессор.
От моего пиджака пахло реханом, и мы поговорили о солнечных садах, о взморье, о футболе, о спокойном полёте спутников, о группе высоких женщин-баскетболисток, которые прибыли на соревнование и, покачивая сумками, разгуливали по вечернему городу, и о том, как необъяснимо прекрасно, когда едешь под дождём в машине, молча едешь, и «дворники» чистят перед тобой ветровое стекло… и было трудно вспомнить о том, что внизу тебя ждут. И мы снова заговорили о зелёном футбольном поле и о стремительной тактике правого крайнего.
— Возьми их к себе, пусть выспятся, отдохнут, потом скажешь, — сказал профессор. — Сделаем укол, может, дотянет до села.
— Пять часов дороги, профессор, через Севан — Дилижан — Дсех, — сказал я. — Будет Чудище столько времени спать?
Он потёр веки под очками.
— Сиренью тянет, — сказал он, — или это рехан?
Спускаясь по лестнице, я вдруг понял, что, наоборот, надо сказать им сейчас, пока они такие сонные, пока плохо соображают, пока в оцепенении, пока у них нет сил даже принять эту боль в себя.
Софи молча зашевелила губами и упала возле своего узла, словно с вешалки упало пальто. Тэван улыбнулся, да так и остался стоять улыбаясь. Я курил, смотрел на залитые солнцем сады Норка и вспоминал лежавшего возле бурки красного волкодава под палящим солнцем, кругом ни души, как будто я сам это видел.
— Ну ладно, вам быть здоровыми, вставайте, — сказал я.
— Сын-то как, тот, что вечером бежал по росе голышом? — сказал я.
— Люди смотрят, неудобно, вставай, — сказал я.
— Скажи, пусть встанет, Тэван, — сказал я. — Вставай, — сказал я, — тебя жду, всю ночь не спал.
Эти крестьяне умеют подчинить своё горе чужим нуждам. Она стала подниматься, но снова рухнула.
— Он ночь не спал, — сказал Тэван, — вставай.
И она поднялась. В такси в ней что-то набухало-набухало, сейчас её должно было прорвать, но она проглотила рыдание и, смуглая, худая, морщинистая, стала смотреть в окно. В этом чужом городе, среди чужих людей она не давала себе права омрачать своим горем чужую звонкую радость. Я включил горячую воду и втолкнул её в ванную, она не воспротивилась моей воле горожанина. Я подумал, что под шум душа и газовой горелки она может тихо поплакать, но в этой сверкающей белой чужой ванной комнате она не дала себе права завыть как крестьянка, она намылилась, горячий душ был приятен, и, намыливаясь, она увидела, что Оган умирает, но умирает Оган, а это её ноги, её живот, и горячая вода и мыло приятны, её руки, её шея… её дети, и она доярка и должна работать теперь за двоих.
— Как же ты за овцой один ходить будешь? — сказал я Тэвану.
Что он думал внутри себя про своего Огана, ничего про это он мне не сказал.
— Наше дело лёгкое, — он сидел на краешке кресла, неестественно вытянувшись, — ты о себе расскажи.
— Кого в напарники возьмёшь?