Так где же справедливость?
Нет ее! И быть не может, Если от любви Добро и зло Родятся Равноценно…
Почему ты молчишь?
— Ты помнишь, что я сказала тебе, когда ты с мальчишками хотел бежать хоронить его.
— Ты тогда спасла меня… ты сказала: "Через мой труп!" Как это случилось, что ты была дома? Ты же такая партийная была, ты должна была идти первой за гробом!?
— Перед этим еще ты спросил меня: "Что теперь будет"? И я тебе тоже ответила…
— Я помню: — "Ничего не будет!"… я все помню, мама… так почему ты молчишь?
— Потому что ничего не будет.
— Опять?!
— Ты знаешь, на сколько твой стихотворец старше тебя?..
— Ну, я понимаю, понимаю…
— На сколько, мальчик?
— Лет на десять… наверное, не больше…
— Больше. На целую войну…
— Мама!
— Теперь ты понимаешь, почему он не хочет открываться…
— Он не верит?
— Он знает, кто выиграл эту войну…
— Ты упрекаешь меня в наивности, но вспомни, чему меня учила…
— Остановись. Не упрекай ты меня — я спасала тебя. Всю жизнь. Не ради твоей благодарности — так устроен мир. Мать должна спасать своего потомка. Когда не было еды и тепла — я валила лес и знала, что завтра накормлю тебя, когда стало еще страшнее, и я боялась каждого сказанного тобой слова, — я спасала тебя… как умела… я никогда не писала стихов…
— Мама, ты…
— Попробуй стать им, перевоплотись — это и есть твоя работа, для того, чтобы быть собой.
Утром он позвонил редактору. Эля сказала: "Лучше не приходи в издательство с серьезным разговором. Совсем невозможно стало. Из-за плеча читают, что на столе лежит… встретимся в клубе".
Сегодня мероприятия не было. Цербер дремала у входа и "делала вид", как только слышала шаги — спохватывалась: "граница на замке". Она ненавидела всех: и входящих, и выходящих, и тех, кого имела право не пустить и облаять, и тех, кому следовало бы открыть дверь и поклониться. Ее муж спивался здесь, у них на глазах. Он начал это сразу же, как только стал "подающим надежды" после "совещания молодых литераторов", потом, вытянутый из своей провинциальной среды, "талантливым молодым", потом просто талантливым… выпустил две книжки, получил квартиру, диплом в институте, потом место редактора, а дальше как-то, несмотря на взаимоообразность редакторского печатания (ты меня в своем издательстве — я тебя в своем) стало нечем козырять. Молодость ушла. Рукописи годами лежали и не проталкивались даже с помощью друзей и водки. Критики вовсе молчали. Цензура тоже не имела претензий. Ворчало только партбюро, призывая не ронять моральный облик писателя. В командировки не посылали. Заказов не было. Друзей в связи с отсутствием гонораров и, стало быть, поводов для праздников тоже поубавилось. Сильно поубавилось. Он все еще хорохорился и суетился, но… когда умер, не дотянув до первого юбилея, выяснилось, что и хоронить будут не по первой категории, и не по второй. Кроме небольших долгов (никто ему не давал — не подо что было) осталась гора исписанной бумаги… Архив, конечно, но… никому не нужный. Она из домохозяек перебралась, устроилась с большим трудом, в библиотеку — ее пожалели: вдова, фамилия была когда-то на подъеме — его еще не совсем забыли. У нее там ничего не получилось — вот и поставили на страже этого "святого" места. Потому и злилась, что многие из его собутыльников и тоже прошедших все ступени, были живы… и жены их посещали здешние посиделки, вязали, сплетничали в парикмахерской и постоянно ходили лечить зубы и проверять давление в "свою" поликлинику… а она, вдова… с провинциальным говором, в поношенном, немодном, без новых публикаций подававшего некогда… молодого и талантливого, без казенной дачи и с рухнувшими надеждами. С молодости ей хотелось светской жизни, пропуска туда, где без него, этого пропуска, нельзя, — ателье для избранных, домик на месяц на берегу моря в Доме творчества, жизнь среди знаменитостей… и небрежные посильные фразы — Знаешь, вчера у нас в клубе…— или, — Представляешь, что вчера выкинул этот дурак на редколлегии…
Она исходила завистью и злобой. Ко всем. Ко всему свету, не предоставившему ей достойного места жены известного писателя…
Автору пришлось долго объяснять, кто такая входящая и протягивающая ему руку женщина, не обращающая никого внимания на ее запреты и протесты. Слово редактор и название издательства вдруг как-то магически подействовало на Цербера, и она успокоилась…
Они спустились вниз на два пролета, уселись за круглый столик. Но разговор никак не получался, все где-то далеко — вокруг общих знакомых и книг этих знакомых… она не знала, что за серьезный разговор ей предстоял. Он никак не мог набраться духа, чтобы сказать ей.