- И я называю его печальным, но и плачевным тоже. Милый Петр Васильевич! Я же не для смеха говорю все это. Ведь ты в прошлый раз своим рассказом довел меня почти что до слез. В нем что-то бытийное, затрагивающее самые основы... не идеальное, нет, это было бы уже чересчур, но идейное, да, ибо преисполнено идейной одержимости. Эта рослая дочь, вообще ваши крупные фигуры - во всем этом сквозит идеальное даже вопреки здравому смыслу, но идеальное, конечно, в отрицательном роде, с некоторой примесью дьявольского начала. Но в любом случае это высоко, грандиозно, трагично, это берет за душу, даром что... Собственно, я о том, - перебил себя Обросов, - что и тут дело оборачивается дрянью, непотребством. Выскажусь с предельной откровенностью. Ведь ты хотел свалить на меня ответственность, Петр Васильевич, хотя бы часть ответственности, пусть, мол, Алексей Петрович, вяжет и решает, а я тем временем буду поделывать. Пусть, - вдруг набычился и заговорил сердито книжник, даже заметно налился кровью, - мол, пусть Алексей Петрович отдувается в смысле нравственности и морали, а Петр Васильевич будет себе тем временем с как бы уже успокоенной совестью обстряпывать свои делишки!
Пастухов оторопело воззрился на зубчатой чашей кружившую над ним башню монастырской стены, как если бы оттуда, а не под рукой у него вещал, изливая свой гнев, Обросов. Он не знал, как ему защититься от напрасных обвинений. Вся его маленькая правда сейчас состояла в том, что он меньше всего задумывался, кто будет отвечать за содеянное им и за будущие его дела, и если он так доверительно все исповедует приятелю, то это не для иной какой цели, кроме как для той, чтобы как-то легче стало на душе и хотя бы в той или иной степени упростилась жизнь, которую он столь немыслимо запутал своими странными и в сущности нелепыми, несбыточными покушениями вернуться в некий чувственный рай, давно утраченный вместе с невинностью.
- Ты же не знаешь, что я сделал после нашей прошлой встречи, после того, как я тогда высказался! - воскликнул Пастухов горько.
На это снова мирный и фактически доброжелательный Обросов ответил наставительно:
- Что бы ты ни делал, тебе - в твоем положении особенно - следует не забывать, что жизнь - это не только взлеты и падения, восхождения и провалы. Грех только бегать по Москве, по миру да время от времени взглядывать на небеса в предвкушении грядущего жития. Необходимы и минуты тишины, внутреннего покоя. Нельзя жить, не размышляя о том, как Даниил Переяславский собирал по дорогам трупы безвестно погибших людей, а потом смотрел на огонек свечи в окне скудельницы, где их помещал, и пытался мысленно представить себе их жизненный путь. Славный мой, это ведь и ты там, в скудельнице, если нет в тебе хоть крошечной частички святости!
- Не понимаешь ты одного, - сказал Пастухов резко, - не понимаешь ты, Алексей Петрович, что все наши взлеты и падения - это лишь чистая условность. А твой Даниил, что он, если не миф в совершенно оголенном виде? А мне сейчас не до баснословия. У меня пол-Москвы врагов. Я дошел до ручки. Меня могут убить.
- Это история?
- Да, это история.
- Прежде, чем ты ее мне расскажешь, я хочу внятности в вопросе, есть ли у тебя что-то твердое, основательное, зависящее, например, не только от того, что в присутствии рослой дочери ты и сам становишься крупнее, но и от личных твоих качеств и достоинств?
- У меня есть внутренний стержень... из жести.
Обросов усмехнулся:
- Как же это он стал из жести?
- Я так вижу.
- Допустим. Уже не плохо. Рассказывай.
- Прежде должен сказать, что у меня есть твердое намерение очистить душу и преломлять свет, делаясь красивым, - бредил Пастухов.
Теперь Обросов смеялся.
- Отстань от дочери, - говорил он. - Изгони злые и грязные помыслы, стань аскетичным. Преврати дом свой в келью, где, сидя бесконечно долго на скамеечке и разглядывая свой пупок, ты когда-нибудь да достигнешь сухости и чистоты, свойственных богочеловеку.