Недавно (см. «Октябрь», 1996, № 6) Вадим Перельмутер в излюбленном жанре, мастером коего он является, в жанре литературоведческой элегии, частично воспроизвел мои рассуждения. Благодарю за изложение, но предпочитаю самостоятельно повторить прежде сказанное, а заодно кое-что уточнить и дополнить. Только что, в декабре 1996 года, при всматривании в черновик обнаружилось ключевое слово. Да еще и в сочетании с великолепным, чисто пушкинским эпитетом:
В 1821 году, примерно через год-полтора после появления рассказа Эрнста-Теодора Гофмана «Дож и догаресса», увидела свет историческая трагедия Байрона. Равным образом и эта пьеса – «Марино Фальери, дож Венеции» – имелась в составе библиотеки Пушкина.
В рассказе Гофмана преобладает морской колорит. В трагедии Байрона действие не выходит за пределы дворца. Вот почему казалось несомненным, что побудительным толчком для возникновения пушкинских строк послужил рассказ.
И все же не место действия, а смысл происходящего – вот что в первую очередь должно привлекать наше внимание. И если под таким углом зрения обратиться к трагедии Байрона – обнаруживается близость нравственных воззрений двух поэтов – Байрона и Пушкина.
Их единомыслие наиболее заметно в написанном Байроном предисловии. По словам Байрона, история Марино Фальери драматичнее, чем любые сцены, которые можно пристроить к этой канве.
Далее Байрон сетует: авторы, писавшие о сем сюжете, не выходили из круга банальных рассуждений насчет старого мужа и молодой жены. Чему удивлялись подобные авторы? Тому, что столь крупная личность, да еще в зрелом возрасте, так сильно переживает, свирепо возмущается, жаждет отмстить клеветнику. Принято считать, что у него, у мужа, был необузданный нрав, неуправляемый характер.
Возраст тут ни при чем – возражает Байрон. В любом возрасте нестерпима безнаказанность оскорбления, величайшего, которое возможно нанести человеку, будь он принц или мужик.
«Вот уже четыре года, – говорит Байрон, – как я обдумываю эти события, и прежде, чем я достаточно обследовал источники, я тоже склонялся к тому, чтоб все происшедшее объяснять ревностью. Но не нашлось нигде указаний на то, что супруг действовал под влиянием ревности к жене: напротив того, он руководствовался уважением к ней, отстаивал ее честь. А также свою собственную, подкрепленную заслугами и высоким званием. Вот почему я решил держаться исторической истины».
«Подробности, в которые я вдаюсь, – продолжает Байрон, – показывают, до чего меня интересовал этот предмет. Удалась моя трагедия или нет, во всяком случае я пересказал исторический факт, достойный памяти людской».
Теперь познакомимся с монологом дожа из первого действия трагедии Байрона (перевод Г. Шенгели):
Приведем еще один отрывок:
Не стремился ли переводчик – вольно или невольно – сблизить текст своего перевода с судьбой Пушкина?
Тут иная зависимость. Чем точнее русский перевод, чем ближе он к английскому оригиналу, тем полнее он передаст чувства, которые владели Пушкиным в последний год его жизни.
Но откуда, собственно, видно, что наш поэт действительно читал трагедию Байрона и предисловие к ней? Мало ли какие книги имелись в составе библиотеки Пушкина.
В том же предисловии Байрон упоминает пьесу Джона Вильсона «Город чумы» и отличает ее, как прекрасный материал (Байрон это слово выделяет тем, что пишет его по-французски) для трагедии.
В 1830 году, в дни болдинской осени, именно так – как к материалу – и обратился к пьесе Вильсона Пушкин. Отчасти перевел, отчасти создал заново «Пир во время чумы».
Либо мы должны допустить множество совпадений, либо остается предположить вслед за комментарием Д. Якубовича (1935), что Пушкин читал предисловие Байрона.