Однако городские власти все никак не могли решиться на столь крайние меры — ведь эти неимущие все-таки были греки — и продолжали время от времени подкармливать их хлебом, жертвуемым римскими властями. Те же из неимущих, кто еще сохранял какие-то способности и навыки, понемногу перебирались в более благополучные провинции, и уделом Ахайи, о чем пишет Плутарх в трактате «Об исчезновении оракулов», все больше становилось «малолюдство». Эллада уходила за горизонт никем не созданного времени, уже никому не дано ее было вернуть, хотя Плутарху хотелось надеяться, что рядом разумных мер можно хотя бы отсрочить печальный конец.
Через все его писания проходит этот главный вопрос: кто же виноват в том, что безвозвратно уходят былая сила, свобода и самая жизнь и остаются, чтобы также исчезнуть со временем, только прекрасные храмы, надгробные надписи и смутные воспоминания потомков, уже ни в чем не похожих на своих пращуров? Почему же так коротки исторические сроки? В чем причина теперешнего ничтожества — в немилости подвергнутых сомнению богов, в саморазрушительных действиях самих людей, недальновидных, обуреваемых низкими страстями? Или же это согласный всему остальному в природе процесс старения и умирания общественного организма, и каждый народ, как и отдельный человек, имеет свою горячую молодость, богатую свершениями зрелость и жалкую, бессильную старость, когда он должен быть благодарен уже за то, что молодые здоровые соседи не только что не прибили его под горячую руку, но даже суют время от времени миску ячменной похлебки или же пару сморщенных яблок…
Плутарх не склоняется к какому-то окончательному выводу, для него теперешний упадок виделся следствием многих причин. Главнейшей из них он считал ту нравственную порчу, которая хуже чумы, хуже голода или варварского нашествия. Именно от падения нравов, сопутствующего завершению истории почти каждого народа, погибла, если верить Платону, Атлантида. Печальная участь Эллады еще раз подтверждала, что самое главное в человеческой жизни — это то, о чем напоминал в свое время согражданам Софокл, тот высший закон, который живет в человеческой душе и называется совестью. И когда умолкает ее голос (кто знает, может, это и есть голос Вселенского логоса), тогда кончается все. И все же Плутарх продолжал надеяться, что нравственность можно возродить — посредством соответствующего воспитания, образования и главное — приобщения к философии. Ему хотелось верить, что душа человеческая сама тянется к прекрасному и доброму, тому, что она созерцала на своей небесной прародине, и что стремление это можно усилить, постоянно представляя молодым людям примеры, достойные для подражания. Именно этого он стремился достигнуть своими сочинениями.
Когда-то Платон писал о детях телесных и духовных: «Да и каждый, пожалуй, предпочтет таких детей, чем обычных, если подумать о Гомере, Гесиоде и других прекрасных поэтах, чье потомство достойно зависти, ибо оно приносит им бессмертную славу и сохраняет память о них, потому что и само незабываемо и бессмертно». Есть основания считать, что Плутарх был счастлив в семейной жизни. У него была любимая прекрасная жена, сыновья и внуки, гордящиеся его именем. И все же подлинные его дети — это созданные им образы выдающихся людей прошлого, величие которых до сих пор заставляет дивиться богатству и мощи человеческой природы.
Работая над «Сравнительными жизнеописаниями», Плутарх продолжал изучать многочисленные греческие и римские исторические сочинения. Он выискивал и приобретал уже мало кому известные труды Филохора, Тимея, Автоклида, живших за четыре и более столетий до него. В изобилующих подробностями сочинениях Диэвкида по истории города Мегары, Филиста из Сиракуз или же Александра Миндского, прозванного за свою ученость Полигистором, вставала перед ним жизнь, наполненная великими делами, открытиями, подвигами, бурным кипением политических страстей. Та жизнь, которую уже было никогда не вернуть и которая временами казалась Плутарху более реальной, чем окружавшая его скудость угасания, как будто бы она продолжалась в каких-то иных измерениях многогранного мира. Хотя над лесистыми горами и тихими долинами Ахайи по-прежнему сияло животворящее солнце, оно словно бы перестало питать живительной энергией иссякшие души его соплеменников. Как будто все вокруг окутала серая пелена, которая начала понемногу наползать на Элладу пятьсот лет назад, начиная с того прекрасного сентябрьского дня, когда, справляя праздник Элевсиний, афиняне торжественно двигались по древней священной дороге и вдруг увидели на горизонте пыльное облако — это была македонская конница. И с тех последних свободных Элевсиний мертвящая эта пелена росла себе да росла, пока не накрыла целиком подневольную Грецию, и та словно бы уподобилась Луне, неподвижное тело которой уже не в силах оживить освещающее его бесчисленными тысячелетиями солнце.