– А такая. Я помню, хоть и не все были такие герои, вроде нашего Табакова… Герой. Этот герой кверху дырой. Полдела было руками на собраньях махать, громить столешницы. Помню, поехал на Судострой, вон Петькин отец прописал. По договору бараки для рабочих рубить. Только в вагон сел – дремать потянуло: время ночное, позднее. Ночь такая светлая, люди все спят. Вдруг по вагону идет человек. Ястребом по всем сторонам, глаза – в молоко поглядит, молоко скиснет. И прямо ко мне привязался. «Откуда? Куда?» Документам не верит. Сперва стоя допрашивал, а потом и пошло у него: «Проводник? Никого из вагоне не выпускать! Отойдите, товарищи, не загораживайте!» Люди-то запробуждались. «А вы, гражданочка, уберите свои дамские ноги!» Я сижу, гляжу, что из него дальше будет. А что будет – слепой курице все пшеница. «Так. Гражданин, дайте вашу сумку». Это мне-то. Я сумку подал, там смена белья была да два яшных пирога – черные, как чугуны. Ячмень-то был с гусинцем[6] намолот, да и мука лежалая, подмоченная. Он пирог-то разломил. «Что это, – говорит, – такое?» Я говорю, что и так видно, что такое. «Хлеб?» – «Нет, – говорю, – не хлеб, а пирог». Он мне и тут не верит. «Ты, – говорит, – может, по чьему наущенью пропаганду развозишь, таких пирогов не бывает». – «Как, – говорю, – не бывает, бывает». А сам думаю: «Ты бы, – думаю, – тех ловил, которые карманной выгрузкой занимаются, а простых-то людей пошто за гребень?» Молчу. Чего станешь говорить. Поглядел, поглядел, отступился. Дальше пошел, в другом вагоне искать. После этого ни одна душа в вагоне со мной не разговаривала, до самой Исакогорки. Как на звиря глядят, страму не оберешься. «Вот, – думаю, – что наделал, вихлюй!»
Олеша очень живо в лицах изображал то себя с пирогами, то вагонного проверяльщика.
– А я, друг мой Констенкин, еще скажу, что сроду так не делал, чтобы осердясь на вошей да шубу в печь. – Старик снова стал серьезным. – Бог с ними. Была вина, да вся прощена…
Баня оказалась готовой, можно было затоплять и париться.
Назавтра мне надо было уезжать. Мы с Олешей топили на дорогу баню. Он привез на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и наносил полные шайки речной воды.
– Истопишь? – Олеша прищурился.
– Истоплю – оближешь пальчики.
– Ну давай, а я пойду обряжу корову.
Сначала я начисто мокрым веником подмел в бане. Открыл трубу, положил полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были сухие и взялись дружно.
Дров Олеша привез с избытком. В бане уже стоял горьковатый зной, каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола.
Угли медленно потухали. Я закрыл дверцу, сходил домой, взял транзистор и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то около этого времени должны передавать песни Шуберта из цикла «Прекрасная мельничиха». Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с такой же отрадной, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо, расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон. Леса вокруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал конь.
Олеша не спеша слазил на чердак за веником.
Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным холодом… Своим же потом и собственной кожей…
Так. Первым делом надо повесить фуфайку. Покурить, разуться, слегка замерзнуть…
Олеша еще ходил около бани, разглядывал свою работу. Но я уже сидел на полке в сухом, легком и ровном жару и вздрагивал от подкожного холода.
– Добро, парень, добро протопил. – Олеша сел на порог и не торопясь, истово снял валенок, поглядел на запяток. – Ишь, мать честная, вроде и подшивал-то недавно. Париться-то будешь?
Этот вопрос был, пожалуй, излишним. Я спрыгнул вниз и медным ковшиком сделал пробу. Валуны отозвались коротким и мощным шумом.
– Ну, давай…
Каменка зашумела, сухой нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение.
– Ну-ко, теперь посидим…