Толстый, в сине-желтом надувном костюме клоун выгибался без роздыху на крохотной сцене. Он кряхтел, он дышал как астматик, нес чушь. От этих выгибаний-кривляний тоскование Лодыженского поднялось градусом выше.
Со времени приезда в какой-то Дворец культуры, переделанный в элитный клуб, доктор не находил себе места. Он то потерянно улыбался, то возбужденно перекидывался с незнакомыми людьми односложными фразами, то думал сигануть на улицу, то застывал на месте, продолжая плавать в легком, приятном лихорадочном жару. При этом он замечал: все в клубе постепенно окрашивается в мрачновато-хвойные тона. Словно кто-то неслышимый густо лил из невидимой банки черно-хвойную краску: на малиновые шторы, на голубоватый, чуть дрожащий по краям сцены занавес, на все иное-прочее!
Тут уставший кривляться клоун завел странненькую, вовсе не клоунскую речь. Теперь с языка его полетели не колкости или подначки – полетели какие-то желчные стиходразнилки.
– Меня зовут Панталон! Я веселый и сексуальный, как слон! Счас вас хоботом – р-раз! И на наш на политматрац! Будете знать за кого голосовать! Кому бабло в лапу совать!
Привыкший рассчитывать время по минутам, даже и по секундам, Лодыженский внезапно понял: с самого утра его внутреннее время стало делиться не на часы и минуты, а на какие-то ступени или, скорей, уступы. Гулял по набережной – вскарабкался на один уступ. На митинге перескочил на другой, повыше. Поездка – уступ третий. Сейчас, в клубе, – еще уступ. Все выше, выше, выше! Но при этом подъем на каждую ступеньку сопровождался не радостным возвышением духа и не расширением зрения, как надо бы, а таким же ступенчатым осознанием собственной брошенности, никчемушности.
– А тебе, горемычный, вот чего скажу! – клоун-буффон нагло ткнул указательным пальцем в грудь вставшему неосмотрительно близко к сцене Лодыженскому. – Смеху ради – прирежь меня. А еще лучше – себя! Как? Щас покажу!
Буффон выхватил из набрюшного кармана здоровенный складной нож, раскрыл его, стал водить лезвием по воздуху…
Тут вынырнул из зеленоватой предвечерней тины почетный старичок, стал всех друг другу запоздало представлять. Дошла очередь и до Лодыженского. Старичок подвел его к двум роскошно-холеным, загадочно-молчаливым женщинам лет тридцати. К тем самым, которых доктор видел на набережной. Женщины встретили его сдержанно, кажется даже с внутренней (впрочем, хорошо скрываемой) усмешкой. От этой скрытой усмешки Лодыженский вновь и грубо затосковал, закручинился. Захотелось приблизиться к женщинам вплотную, выдохнуть в лицо им что-то горючее, едкое! А женщины должны были эту едкость стерпеть, съежиться должны были, сжаться! И лишь потом, в награду за такой терпеж – можно было их помять, потискать.
«Что ж это я? Так и до маньяка недолго ехать!» – слабо запротестовал про себя Лодыженский.
На минуту хирург даже зажмурился, замотал головой, словно пытаясь вытряхнуть из черепной коробки будоражащие, гадковато-нелепые мысли…
Разлепив веки, он увидел: рядом с двумя холеными женщинами вдруг объявилась третья. Была она одета в яркую, правда, недорогую одежду: синие клешеные брюки, раздражающе теплый белый свитер (а ведь на улице весна, весна!) под горло. Однако высокий рост, южнорусское, с синеватыми белками глаз, с тонким острым носом лицо, светлые – короной – волосы скорей расположили к себе, чем оттолкнули.
Третья женщина, правда, тут же в сторону и отошла.