Вот так вот решала судьбы подруга наркома Бубнова! Мне страшно стало: с конвоем! Однако Степаныч был доволен: «С конвоем, говоришь? Так ведь конвой–то — я! Лучше бы о подарках, мальчишечка, подумал. Без них нельзя!». Мы прошлись по магазинам. Купили подарки — Алику мольберт–чемоданчик, а Светлане большую красивую куколку. И двинулись в Немецкую слободу. В ее историческом центре, между Немецким рынком и Лефортовым, лишь недавно совсем авиастроительные ведомства возвели большой жилой массив из четырехэтажных домов модного тогда конструктивистского стиля. На открытие его «случайно» приехал Буденный. Потому, верно, назван он был Буденновским городком. В нем по улице Новая дорога, продолжавшейся до моста через Яузу у Лефортовского парка, в квартире 127 дома № 16 жили Молчановы. Нас встретила вся семья: Нина Алексеевна — мама Алика, сам он, его сестра Светлана, бабушка Елизавета Михайловна и глава дома Михаил Иванович, отец моего друга. Я так волновался, что забыл вручить подарки. Но они вручились как–то сами собой и почему–то за большим кухонным столом, у которого мы как–то сразу оказались. Стол был накрыт. Стояли на нем тарелки с какими–то вкусными яствами.
Фирменным блюдом Молчановых оказался жареный гусь. Это я еще в состоянии был воспринять. Что еще было — начисто вымелось из памяти. Я что–то ел, мне что–то подкладывали и подкладывали на тарелку, говорили что–то… Степаныч кушал молча. Не встревал. Понимал же.
Туман бесконечного счастья укутал меня, да так и не рассеивался до самого вечера. Временами я приходил в себя, что–то отвечал кому–то… Потом мы во что–то играли, снова нас угощали. Здесь случился конфуз. Убирая со стола очередную смену блюд, Нина Алексеевна оставила на скатерти какие–то крохи. Тут же явилась муха и стала неприлично себя вести. Я ее тотчас поймал… И тогда вдруг раздался сердитый голос Светланы: «Ты это чиво нафых муфов ловиф?!»
Я смутился совершенно: кто знает, может, действительно, в чужом доме нельзя ловить чужих «муфоф»? Само замечание и мое замешательство вызвали общий хохот. У Михаила Ивановича даже слезы на глазах выступили и он покраснел пятнами.
— Она эту муху с неделю как пасет. А тут ты явился — и, на тебе, — поймал! Обидно же. — И он снова захохотал.
Он хохотал. А я плакал — мне было непереносимо обидно за себя: я смеяться не умел. Или разучился когда–то давно. Я не помнил: смеялся ли я раньше? Не получалось у меня смеяться.
Когда оставался один перед зеркалом в туалете детдома или в зеркальном верхнем фойе театра в Мамоновском переулке, где были наши студии, я пытался «надеть» на лицо «маску смеха».
Это выражение я часто слышал от перекуривавших там артистов.
«Маска смеха»… Не получалась она у меня, не выходила…
Первым это заметил Григорий Маркович Ярон. Удивился.
Однажды, на репетиции «Свадьбы в Малиновке», он внимательно присмотрелся к моему лицу. Потом спросил:
— Ты чего не смеешься? Не смешно?
— Смешно-о!
— Так чего ж не смеешься? Стесняешься?
— Не знаю. Не получается… смеяться.
— Как это — «не получается»? Смешно или не смешно — все, что на сцене? — И он прошелся вдоль рампы в танце–пробежке, удивительно веселый и смешной Попандопуло.
Я смотрел восхищенно… И как теперь, здесь у Алика, заплакал. Я вообще стал часто плакать — после многих лет душевного окаменения. Что–то со мной случилось, словно оттаяло где–то внутри, отпустило… Но медленно все это происходило во мне, будто невидимые веревки, которыми я был стянут, ослабели… Но держали еще… И боль была.
— Да, — произнес Ярон. — Видно ба–а–альшие спецы отучивали тебя смеяться! Как еще они не отучили тебя разговаривать человечьим языком?!
— Отучили, Григорий Маркович. Я только в детдоме заговорил. И то не сразу. А так — молчал.
— Как так молчал? Совсем не разговаривал?
— Молчал. Не разговаривал. Теперь кажется, что боялся: заговорю, а они что–нибудь со мной сделают… Или я только теперь так думаю.
— Тебя в детдоме кто–нибудь «разговаривал» специально?
— Нет. Никто. Сам заговорил… Когда меня хвалить стали за рисунки. Раньше, в Даниловке, меня за рисование наказывали –
били тряпкой.
— Что же ты там такое страшное изображал?!
— Голубей. Они летали повсюду. Садились к нам на окошки.
Мы смотрели… Говорили: «Вот бы улететь домой!». Я и рисовал их на стенке… Уголечком. Бумаги, карандашей там не давали.
Мне только в детдоме стали бумагу с карандашами давать, когда началась школа. И Степаныч. Но я боялся — не верил сперва. Не брал. Потом только решился брать. И зарисовал! Степаныч, когда стал моим вертухаем, накупил альбомов, красок, кисточек.
Разложил на койке в общаге у себя. Велел: «Рисуй! И чтобы к следующему разу — к получке следующей — все бы как есть изрисовал!.. А я еще сколь надо куплю, мне не жалко». Тогда я стал по–настоящему рисовать, поверил, что больше бить не будут… А вот смех у меня так и не получался — крышка какая–то в голове тренькала, когда было смешно. Тренькала–тренькала, и… плачем все смешное кончалось.
Глава 22.