Казалось, один Герой не понимает истинной «ценности» откровений, что вкалякивал ему по–немецки друг его новоявленный! Соратник! Остальные–то понимали! И… молчали…
Глаза прятали товарищи мои дорогие. Тогда, на правах пацана, я крикнул им то, что думаю о них… Как в школе когда–то. Но, почти упредив меня, Стеженский вдруг гаркнул страшно! Будто разорвалось что–то внутри него.
— Да гоните вы, Бога ради, сволочь эту фашистскую во–он!
Во–в–о-о-н!
— Гнать–то куда прикажете, Всеволод Леонидович, дорогой,
— спросил Никулин, мрачней мрачного. — И кого гнать–то? За что? От обиды черной, что ли, что фашист правду говорит, не боясь? Так ведь он тому обучен — не бояться ни Бога, ни черта.
Поэтому треплет, что знает. Что знает, заметьте!.. А мы вроде не знаем ее — правды?… Не нравится? А что делать, если теперь это и наша правда. После договоров… Так–то, Леонидович…
Стеженский глаза прикрыл. Дышал шумно. Прерывисто.
Сел бочком на край нар. Ему плохо было. Потом засунул руки за пояс. Прижал разбитый живот. Лег — лицом вниз…
По возгласам, по шуму в камере, по тону разговора догадался Габерман, что, наверно, им недовольны очень. Решил: из–за сахара. Сахару много съел. И на него за сахар обижаются. Он заволновался. Руки его запрыгали. Сказал, что вернет сахар из пайки. Весь вернет!
Ему разъяснили: не в сахаре дело. С сахаром — все честноблагородно. Но что он, Габерман, не понимает, что говорит.
Никто, никто абсолютно, в том числе болван этот — Герой — не собирается с ним, мерзавцем, завоевывать Европу. И вообще…
Помолчать бы Габерману… А то некоторые не посмотрят, что инвалид…
Фридрих вскинулся… Выпученные глаза его еще больше подались из орбит… Детская обида проступила на побледневшем — пятнами — лице:
— Вот–вот! — крикнул он. — Вот! В полку… в госпиталях – везде — люди правильно предупреждали: русским веры нет! Мы бьемся одни. Мы порядок устанавливаем человеческий везде.
Кровь льем свою реками. Калечимся, себя не жалея, — вот так, — он на голову свою мятую показал. — А вы?! Вы в это время что творите, свиньи?! Вы за нашей спиной в наших восточных землях мародерствуете! Наши балтийские города засераете! Наших финнов убивате! Верить вам после этого — союзничкам жидовским?! Да еще и молчать?! Так?! Не будет этого! Не бу–удет!
Доберемся и до вас, когда очередь дойдет! До вас — до всех, недолго ждать! Выучим тогда правильной жизни… А не выучим – сожрем с говном всех! Всех! Всех! С колена! С колена — огнем!.. Огне–ем — всех!.. Все–е–ех!..
Лицо у него почернело. Он навзничь, головой ударившись о нары, свалился на пол. Затрясся в беззвучном плаче. Лицо сделалось мертвым. Синим совсем. Руки задвигались — быстробыстро, воздетые к потолку. Его заколотило. Кровь хлынула обильно — толчками — изо рта, из носа… Начался страшный, неправдоподобно отвратительный припадок…
К нему кинулись. Стали приподнимать с пола.
Увидав кровь, пребывавший в прострации комсостав засуетился энергично. Инициативу захватывал:
— Голову, голову ему придержите! — командовал Лакшин, кмбриг. — Головку придержите! А то захлебнется кровью–то… И — доктора!
— Интересно, — говорил Иван Качалич, Габерманову голову держа на коленях, тихо, вроде самому себе, — интересно, когда они придут и почнут учить нас «правильной жизни», они что, так же вот придержат нас на коленке? Или — «с колена» — огнем сразу? Для экономии времени. А погодя маленько — «с говном сожрут»?..
Глава 160.
— Разговор–рчики!.. Разговор–рчики, конармеец! — тоже, про себя вроде, пробормотал комбриг Лакшин.
Никто больше Качаличу не ответил. Неуместная Иванова реплика, как, впрочем, и комбригова реакция на нее, несколько всех покоробила. Понять их можно было: не существовало пока специалистов среди камерников по «коленной» этике. Испанский опыт единиц — не в счет. Давно все было. И — неправда…
Правда же тотчас явилась в лице корпусного — его вызвали дежурные надзиратели из–за шума в камере. Корпусной стоял прочно в дверях. Глядел вопрошающе. Наблюдал суету вокруг немца. Смотрел, как тотчас же явившийся военврач пытался остановить кровь.
— Как же вы его так? — спросил или констатировал корпусной. — Иностранец все же…
Более или менее толково ему объяснили, что произошло.
— И, пожалуйста, гражданин майор, уберите его из нашей камеры, — попросил кто–то из командиров. — Негоже оскорблять нас всех — комсостав Красной армии… И без того достаточно оскорбленный тюрьмой… Негоже нам быть в обществе фашиста… Мерзавца…
В душной тишине, нарушаемой тихим стоном Габермана, чуть слышными командами врача и хрустом вскрываемых ампул, корпусной, в упор глядя на заявителя, отчеканил внятно, чтобы все в камере слышали. И не ошибались более: