Давая такие ответы, Плещеев, естественно, не очень-то надеялся, что они убедят членов следственной комиссии, так как понимал, что комиссия достаточно хорошо осведомлена о политических убеждениях арестованных. И все-таки он продолжал настаивать на своих ответах. Отрицал политический характер собраний в своем доме, хотя и не предвидел, что в пользу этого утверждения дал показания Николай Спешнев, заявивший следственной комиссии, что «как салон Кашкина, так и Плещеева имели очень эфемерное существование: каких-нибудь месяца два».
Но некоторые из других обвиняемых признались, что и на квартире Плещеева, как и в доме Петрашевского, велись философские и политические разговоры, излагалось учение Фурье, в частности Н. Я. Данилевским, а сам Данилевский (тот самый будущий знаменитый публицист, автор нашумевшей работы «Россия и Европа») заявил, что на вечере у Плещеева однажды обсуждалось предложение Спешнева о печатании за границей работ петербургских литераторов, но практически из этого ничего не вышло.
А друг детства Плещеева поручик Николай Григорьев прямо сказал на следствии, что собрания у Плещеева носили «характер социально-политический» и что «социалисты завербовали Плещеева в ученики». Впрочем, у членов следственной комиссии и бее показаний Григорьева имелся факт, неоспоримо доказывающий противоправительственный поступок обвиняемого Плещеева — пересылка им в Петербург из Москвы «преступного письма» литератора Белинского к Гоголю.
В самом деле: мог ли преданный государю императору человек (если верить тому плещеевскому письму накануне ареста, в котором царю приписывалась идея освобождения крестьян) считать безобидным и достойным распространения возмутительное письмо, в котором чуть ли не в каждой строчке — прямой призыв к изменению существующего порядка: «…самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть… Нет, восторгаться таким письмом, в котором русские писатели именуются защитниками и спасителями «от мрака самодержавия, православия и народности», не только непозволительно, но и просто преступно, тут скорее дело вовсе не в особенностях психологического склада, юношеской экзальтированности, молодой горячности. Здесь уже проглядывается убеждение, в основе которого та самая французская социалистическая зараза, которую те же гг. Петрашевский и Достоевский пытаются представить чуть ли не благодетельницей человечества». Председатель комиссии по разбору бумаг арестованных князь Гагарин, вытирая платком свою лысину, искоса бросил взгляд на допрашиваемого Алексея Плещеева и резко спросил:
— Скажите, милостивый государь, как вы расцениваете деятельность покойного литератора Белинского? Вы, вероятно, считаете ее весьма полезной Отечеству?
Плещеев понимал, что от его ответа, может быть, будет зависеть и будущая судьба его, что скажи он сейчас… ну хотя бы о своей неприязни к Белинскому, подкрепив ее даже фактическими примерами (а был такой косвенный, когда Алексей провозглашал в «Русском инвалиде» Валериана Майкова лучшим критиком России) «диктаторства», «бездоказательности» статей покойного Виссариона Григорьевича, наклонностями к «смутьянству» и т. д. — члены комиссии могут отнестись к судьбе Алексея более благосклонно.
Плещеев оглядел членов комиссии: Гагарин улыбался, Набоков выглядел равнодушно-невозмутимым, Дубельт полувнимательно слушал что-то нашептывающего ему Ростовцева.
— Считая себя в какой-то мере причастным к современной литературе, не могу отрицать благотворного воздействия Белинского на многих русских литераторов, вступивших на творческую дорогу в наше десятилетие. Прежде всего этим и должно мерить степень пользы или вреда Белинского для Отечества, — тихо произнес допрашиваемый.
— Что ж, по крайней мере в вашем ответе нет лукавства. — Князь Гагарин переглянулся с другими членами комиссии и не проронил больше ни слова.
После еще ряда вопросов, заданных Дубельтом и касающихся встреч с московскими литераторами и журналистами, офицер, приставленный к Плещееву, сопроводил Алексея Николаевича в Алексеевский равелин…
Потекли дни, похожие один на другой: четыре стены камеры с единственным окном, почти целиком закрашенным, кроме небольшой полоски в верхней части (про эту полоску и писал Петрашевский в прошении следственной комиссии, требуя разрешения для арестованных «глядеть… на мимо летящих ворон в верхнюю частицу окна»), изнурительное лежание на деревянной кровати в арестантском платье — холщовая рубашка и штаны, халат из толстого шинельного сукна. Никаких прогулок, никаких книг, никаких свиданий. Книги, к радости заключенных, вскоре все-таки разрешили, и чтение их главным образом и помогало скрашивать время.