Это верно — еще днем, когда они ехали в школу, по дороге им встретился натовский патруль — две зверские ощетинившиеся каракатицы: пара бронированных машин, отовсюду торчат солдатики со стволами на взводе. Хамид тогда сказал ей — они нервничают, транспорт шел из Джелалабада в Кабул, и ночью взорвали… Жертв вроде бы нет. Она сделала умные глаза. Но сейчас ей хоть убей не понять, как связаны между собой две вещи: вот эта несчастная нефть, броское словечко, склеившееся с броским же баррелем, нефть — фишка, которой она козыряла в разговорах, статейный штамп — и вот ее жизнь: пистолет, упирающийся ей под лопатку. Под лопатку кололи от кори. Как это все связано, как?!
Человек с пистолетом что-то клокочет Хамиду, тот отвечает коротко и покорно. Потом переводит:
— Он говорит, что мы можем разговаривать тихо. Что ты еще хочешь спросить? Перестань смеяться. Это захват.
За окном коричневая пыльная страна и голубые горы — это из ее репортажика, судьба которого сомнительна, ох сомнительна. Она пытается понять, и ее разбирает смех. Этот талиб-шизофреник-неудачник, он рассчитывал на серьезную диверсию, а всего-то, бедняга, — одну цистерну с нефтью. Потом он притаился, просидел в засаде всю ночь, а они попались ему на пути и теперь сидят — заложники в собственной машине. Все это очень смешно.
— Але!
— Надя, дорогая, с днем рождения тебя! будь…
Дима звонит — ну надо же чего делается! Вспомнил! Позвонил в тот же день — даааа, история! Надя повеселела, прижала трубку плечом к уху и полезла за сигаретами. Дима неловко пожевал какие-то поздравительные слова, помялся и решительно двинул в атаку.
— Слушай, я как всегда по делу. Но ничего. Скажи — ты ведь сегодня не празднуешь?
— Нет, — едко ответила Надя, предчувствуя недоброе и заранее ему радуясь.
— Слууушай… а ты не приедешь тогда на Кировскую сегодня вечерком? Мы хотели маме собаку оставить, а мама на Кировской. Мы собаку туда, а они никто не справляются… собака психует, соседи жалуются, ну ты понимаешь… А, Надь? Ты ж все равно не празднуешь.
Для порядка она буркнула — совесть есть?
Но они уже хохотали и договаривались. В восемь. Прекрасно. Замечательно.
— Але!
Скрежет и вой. Псих звонит второй раз за день — это бывало, но редко, что-то, значит, у него не то. Что-то я за него беспокоюсь, — фыркнула про себя и тихо-тихо проговорила: да-да, я слушаю…
Какая же у нее ужасная любовь. Восточный мальчик. Ресницы. Усмешка. А то вдруг улыбка эта невозможная: чуть дернется уголок рта — а ей, как марионетке, мгновенная отдача: боль и ломка. Цель одна — дотронуться до его ключицы, один раз только дотронуться и все, ну, пожалуйста. Об этом она думает давно. Об этом она думает и сейчас, когда они оба под прицелом. И еще она вспоминает, как ругала сама себя за плохое настроение. «Плохое настроение?! Плохое у тебя настроение?! Плохое настроение было у Корчака на вокзале! Все остальные не смеют иметь плохое настроение!»
И вот теперь она с горьким торжеством говорит сама себе — у меня ОЧЕНЬ плохое настроение. Я помешалась на бездушном афганском мальчике, я рехнулась, вся моя жизнь — тоска о нем; мне нету дела и места нигде без него — а он едва ли помнит мое имя; я говорила — он выжигает из меня жизнь, — и вот, пожалуйста: мне и в самом деле жить осталось очень мало. Этот безумец-талиб с пистолетом вообще ничего не меняет — мне и так оставались считаные часы. Да. Да. И могу я хотя бы сейчас сказать — у меня ОЧЕНЬ плохое настроение?!
Она поднимает на него глаза. У него кривится рот.
И тогда будь что будет, да будь он проклят, да будь ты проклят, мне не выжить иначе, это инстинкт-самосохранение — рванулась к его губам, выплевывая на ходу какие-то ошметки сердца.
Дальше все очень быстро.
В этот же момент Хамид выбивает…
Или нет.
В этот же момент она выбивает пистолет из рук террориста.
Я выбила, да?
А Хамид его перехватывает и…
А псих-то был явно в ударе. Зачем он позвонил второй раз?
— Ты была не права, — с порога заявил он. — Врачевание ран? Зубоублажение? Напрасно, напрасно!
Она вздохнула — ну что за напасть. А он и не ждал ее ответа.
— Нет, ты послушай, послушай меня. Ты всегда говоришь гиль. Гладиолусную глупость. А ты вот просто послушай. Я вижу зачем быть — ну как это — цель вижу, и иду — как Цинциннат, как Цицианов. Наперерез-наперекор! Тогда — зачем простить? Зачем тогда жалость? Жабья дурь, я тебе говорю! И бабья тоже. Видишь цель — пошел! Без гордости, без жалости! Ни шагу назад! Приказ 227 слыхала?
И тут память играет с ней адскую шутку.
…в каком-то медицинском кабинетике. Окна, белым замазанные до половины. Солнышко. Их четверо — сильно беременная тетка в белом халате, большеглазый перепуганный лейтенантик, убийца и она сама. У нее какая-то странная тяжесть внутри, перенасыщение. Солнышко слепит. Вдалеке кто-то жарит на баяне, гадость какую-то, яблочко. У нее и у лейтенантика связаны руки, беременная у убийцы под прицелом.
Отпусти меня, отпусти, — беззвучно молит она, — отпусти меня, и я никогда больше ни о чем не попрошу и я больше никогда так не буду.