— А еще больший соблазн — ничего не хотеть узнать нового, оставить в мире все как было! И, кстати, до конца с эфиром не разобраться! — в первый и в последний раз заорал на меня Савва. — Хуже такой инерции, сынок, некоторые у нас ее «традицией» называют, — сказал он уже тише, — ничего и нет. Жалко, наука мозги тебе как следует не прочистила!
На досуге я о Саввиных словах подумал. И выходило: прав он.
Ведь счастлив только тот, кто знает!
Это уже не Декарт, это наш русский Бунин сказал. Вспомнив эти слова, я тут же своим ненаучным, туземным умишком их всосал и присвоил. А потом, как человек знающий, решился сказать Савве про бунт. Не про мой собственный, русский бунт, — про бунт эфира.
Я начал так:
— Савва Лукич! Вот вы меня в неизведанное пространство посылаете, а ведь не догоняете: там, наверху — своя коллизия, своя драма!
— Это какая же?
— А такая. Эфиру — Господь Бог скоро не нужен станет! Не показалось вам? Да-да! Слишком мощным эфир вместе с эфирным ветром становится. И потому обязательно против Бога взбунтуется!
— Тима, ты Тима!.. Враз куроцаповскую породу видно. Взял и клюнул в нежное место. Но тут я тебя поправлю. Как Тришка наш говорит: Бог — Он и есть эфир!..
Сквозь боль и туман скорого в эфир перехода я с ним почти согласился. А чтобы боль пересилить, стал вспоминать смешное.
Вспомнил, как Савва недавно потешал нас скорым своим обращением к одному очень высокому собранию, где собирался выступить по вопросам эфиродинамики.
— Лэйзи бонз и крэйзи вумэн! — репетировал Савва Лукич в нашем с Ниточкой присутствии. — Короче: лэйзи энд крэйзи! Поскольку кроме бабок и английского языка до ума вашего ничего не доходит, скажу вам на русско-английском, или, как это… на креольском наречии: любо-ненавистники вы наши! Капиталюги иродовы, скрытые пуссириоты и пуссириотки! Эфир кушать — не значит его жадно пожирать!..
Развлекая нас смешными и нелепыми вещами, Савва украдкой вытирал слезы. Может, мои слова про бунт эфира вспоминал.
К моему предполагаемому переходу в эфир он привык не сразу.
Так же, как не сразу понял красоту и прелесть Ниточкина увечья, не сразу понял весомость и полноту отсутствия одной из рук! Может, поэтому, когда впервые вошел в больничную палату — вздрогнул и отвернулся. Но потом привык, разошелся, этим отсутствием тоже воодушевился…
После ухода Лукича мы с Ниточкой всегда переглядываемся и посмеиваемся. А потом, перебивая друг друга, начинаем говорить вслух одно и то же:
— Если эфирный ветер и эфирный мир существуют, если восстанавливают в неплотном виде все оставленные на земле тела…
— …если переводят грубое мясо и кости в бесплотное существование…
— …то твоя, Ниточка, рука, конечно, будет всем на зависть восстановлена!
— Так что подождем, а потом восстановлению от всего сердца порадуемся.
Именно эта ожидаемая радость притирает нас друг к дружке все тесней. Именно Ниточкин изъян делает нашу любовь пронзающей, огнелетучей!
И хотя Савва до последнего времени неотступно звал нас в Москву, мне (до этих самых злополучных семидесяти двух часов) никуда из Романова уезжать не хотелось. Не только на месяц — вообще никогда! Здесь Рома беленький, здесь великодушные овцы и не по-московски щедрые люди…
И пусть я до сих пор по вечерам пугаю Ниточку словами Пенкрата про полное отсутствие эфира, она на эти слова только лукаво посмеивается.
А когда мы гасим люстру, чтобы при свете малосильного ночника заняться все больше восхищающей нас любовью, Ниточка, приподымаясь на постели, всегда вслушивается в гудящий за окнами ветер.
Ее изуродованная, отнятая по самый плечевой сустав рука нежным алым отростком горит во тьме. Непоколебимая грудь матово белеет.
И тогда — после недолгого вслушивания — мягкий, трепетный, а вовсе не вихреобразный эфир начинает свой путь и разлет! Дыхание великой волжской, питающей всю русскую равнину сладкой печали соединяется вдруг с эфирным ветром.
— Слышишь, как свистит ветер, Нит? Это притягивает и зовет нас, постукивая в окна, Великий Эфир, пятая сущность, квинтэссенция жизни!..
Что я тут наговорил — начиная с похорон Ромы — все это поэзия промедлений и прочие словесные оттяжки.
А срок, обозначенный Трифоном и поддержанный Саввой, — он ведь здесь: подкрался, стоит в дверях, никуда, стервец, не уходит!
Еще третьего дня, у себя дома, Трифон сказал мне:
— Лучшее время для перехода — первые числа ноября или середина декабря. Осталось недолго. Нужно успеть подготовиться.
Вчера и позавчера я еще как-то надеялся, что эти назначенные Трифоном ноябрьские (а если оттянуть — декабрьские) дни вообще никогда не наступят. Глупо, но так думал.
Срок, однако, наступил.
И вот я сижу один в нашей прихожей, во втором этаже дома на Второй Овражьей. Ниточка посапывает в спальне.
Через полчаса выходить. На улице темно. Волги не видно. Верней, чуется на месте великой реки тихо клокочущая густая темень.
Самое главное я уже сделал: оставил Ниточке записку.
В ней всего шесть слов.