Осип почуял лед и пустоту, исходящую из ее пустого, плачущего живота. Лицо ее было спокойно и мертво, и он нашел в себе силы поглядеть в него. Глаза ее не видели его. Они смотрели в потолок и видели там казенный плафон и трещину, и легкую, как дым, паутину. Он встал с кровати, шагнул к двери и вышел.
Тонкая встала с кровати и подошла к окну уже вечером. “О, уже зима, а вроде бы вчера была осень?” – нежно, удивленно и глупо подумала она. Время, не подвластное ей, шуршало по бокам от нее, пролетало-свистело сквозь прозрачные, как у блокадницы, ладони. Она вся была прозрачная, вся на просвет. Большая живая лупа, и через нее можно было рассматривать надписи и буквы, сгоревшие в войну картины и засохших в старых детских коллекциях бабочек и жуков. “Никогда мой сын не будет ловить бабочек, накалывать их на иголки, высушивать и собирать коллекции. Никогда”.
Сковзь мельтешение снега за окном, белила цинковые, подумала она медленно, или нет, белила титановые, если ими снег написать – долго сохнуть будут, – она различила потеки крови на асфальте. Вздрогнула. Вцепилась пальцами себе в плечи. Нет, это не кровь, сказала Тонкая себе неслушными губами, ты что, не видишь, это нарисованные буквы. Огромные какие! В человеческий рост. Или больше? Чем намалевали? Аэрографом? Или банку с красным акрилом открыли, и широким флейцем наяривали? Пелена снега штриховала свинец вечера. Грязь горами сиены жженой застывала на палитре асфальта. Тонкая щурилась, прижималась горячим лбом ко льду стекла и наконец рассмотрела:
“…ЕБЯ”.
На остальных буквах стояли сразу три машины: милицейская, с синей полоской, инкассаторская – с зеленой, и чей-то громоздкий, как самосвал, черный джип.
Соседка сидела за столом и ела. Она всегда что-нибудь ела.
– Пиковая Дама тебе привет передает. Ну ты и дура. Крестик натурально золотой. С цепочкой. Небось, мамка подарила.
– Бабушка.
Стекло охлаждало костер лба. Тонкая снова и снова читала вслух, шепотом, эти красные, огромные буквы в снегу и во тьме.
Тонкая обернулась к соседке и спросила:
– Пиковая дама, это кто?
– Господи! Что с тобой! Вахтерша наша! Счастлива до жопы! Золото, и пробу рассмотрела!
Тонкая отвернулась к стене.
“Это Бес написал. Это Бес написал! – Сердце сделало внутри нее чудовищный, красный вензель. Алой краской безжалостно прошлись по ребрам, по кишкам, по брыжейке, по брюшине. Кисть была острая, как нож, как предсмертная кюретка, и сразу и мощно хлынула кровь, краплак красный, кадмий красный, сурик, киноварь. – Он написал! Я поняла! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!”
– Жрать-то будешь? Тебя же сейчас уже не тошнит! Не притворяйся! – Голос доносился с потолка, или, может, из-под пола, с другого этажа. – Вот у меня бутербродики есть – закачаешься! С красной рыбкой! И еще с копченой колбаской! С сервелатиком, м-м-м-м! Давай, Настька, хватит кобениться! С тебя коньяк, за доктора, ты поняла?! Ты меня слышишь?!
По полосатым, как старый матрац, казенным грязным обоям бежали сумасшедшие кровавые цветы. Они бежали, летели, спотыкались, падали, разбивались в кровь, упрямо вставали и снова бежали, бежали за ее родным, маленьким, смешным мальчонкой, которого сегодня навеки убила она.
Интермедия: друг Беса, Чек
Чек и Дарья
Вместо лица у него была страшная маска. Раззявленный до ушей рот. Бугристые, рваные, грубые сине-лиловые шрамы вдоль и поперек щек. Сбитый, свороченный чудовищным ударом кулака на сторону, сломанный нос – хрящ вдавился внутрь, в череп, как у сифилитика. Рваные, будто их насильно отрывали от головы, терзали щипцами, резали ножницами, уши – не уши, а кожные лохмотья вместо ушей. Через весь лоб шел страшный белый рубец, будто по голове парню заехали казацкой саблей или маханули острой бандитской финкой. Зубы во рту виднелись – половина была повыбита, черная скалящаяся пасть ужасала.
И только глаза на том, что когда-то было лицом, глядели умно, бешено, ясно.
Он не помнил, когда и как попал в лапы бандитов. Бандиты навсегда остались безымянными для него. Бандиты собирали, сколачивали маленький отряд бесплатных рабов-нищих, уличных попрошаек. Бандиты изощренно изуродовали его, чтобы он просил на улицах милостыньку, вызывая у жадных людей страх и жалость.