Нет, я, конечно, не только за кота молилась. Я молилась и за Осипа и его дружков, чтобы Господь вразумил их, наставил на путь истинный; я молилась за маму, еще живую, старенькую, дай ей Господи еще пожить на свете; молилась я за душу покойной Гули, первой супруги мужа моего, а она некрещеная была, и мусульманство тоже не приняла, а покреститься перед смертью так и не успела, хотя и хотела, так тем более нужно о странствующей душе молиться, чтобы она обрела долгожданный покой; и о муже моем, труженике вечном, работнике старательном, художнике золотом, молилась я, и о том, чтобы он любил меня, дуру такую, слезливую.
И однажды мне во сне явился Марс.
Он явился торжественно и чудно, как царь котов. Усы вокруг его счастливой, толстой и пушистой морды торчали в разные стороны, как серебряные стрелы. На лбу был, черными полосками, начертан древний зверий знак: «ГОСПОДИН». От белой манишки на мягкой шерстистой груди исходило царское сияние. А как сверкали глаза, изумрудины, крыжовничины! Искры рассыпали! Лучше салюта! Моим глазам больно стало. Я протянула к коту руки и тихо спросила, сама себе не веря:
– Марсик, ты жив? Котик, ты жив?!
Кот изогнул полосатую спину, вытянул вперед длинные, кудлатые лапы, выпустил когти, сладко, длинно потянулся, поднял кверху зад, распушил хвост, и из его глотки донеслась до меня знакомая сложная фиоритура:
– М-р-р-р-ряоа-а-а-а!.. грр-р-р-рмр-р-рах… Миа-и-и-и-иррр!.. Муау-оу-у-у-у…
Он снова разговаривал со мной. Он пел мне арию. Он читал мне проповедь. Он был мой маленький звериный священник, мой родной шерстяной ребенок, мой полосатый выкормыш, и плевать мне было на то, какие тысячи, миллионы котов нянчили и тетешкали принцы и короли, магнаты и царевны, крестьянки и углекопы, санитарки и генералы, – это был мой, мой, слышите, только мой кот, и он снова был жив, и я видела его и слышала. Он пошел ко мне в руки, доверчиво, как раньше, я схватила его, погрузила лицо в его полосатый, как матрац, шерстяной бок, крепко поцеловала его в хищную, веселую, усатую морду – и крикнула:
– Марс! Мой Марс! Я так люблю тебя! Тебе хорошо там?
Я понимала, что вижу сон, поэтому и спросила его – «там».
– Ми-и-и-ау-я-а-а-а, – ответил он довольно, – мр-рр-аоу-у-у!..
И я перевела это так:
«Очень, очень хорошо, просто прекрасно. Другой мир есть. Не только для людей, но и для зверей тоже. Я там ем каждый день свежую рыбу, и у меня есть там жена! Красивая кошечка, да… Но я ей изменяю. Кот я и есть кот! А ты Осипа не ругай. Не кляни ты его. Когда он вырастет большой, и станет человеком, и однажды будет умирать – он все, все, все сам поймет. А теперь пусти меня. Я пойду».
И я разжала руки, и кот вышел из моих рук, и форточка опять была открыта, и близко, близко мерцала под форточкой земля, и кот прыгнул, поднял, как факел, хвост, и под хвостом я увидела у него два пушистых плотных шарика – знак его мужества, победы и любви.
Прежде чем прыгнуть, кот повернул голову, и в болотной зелени глаз зверя я прочитала:
«Если можешь – укради у Осипа пистолет. Не доведет он его до добра. Будь ему настоящей матерью. Береги его. Спаси его».
– Как же я его спасу, – горячими губами сказала я, а мне показалось – я мяукаю хриплой глоткой, как кошка, – как же спасу я его, ведь каждый сам живет свою жизнь, и на его оружие я не имею права, он сам его купил, он сам из него стрелял, он сам свою судьбу ищет, чтобы она встала под черное дуло?!
Прыг! Стук лап о мокрое стекло. Стук дождя о железный карниз. Стук времени о ржавую жесть. О щеку мою, в грудь мою, в сон мой кто-то стучится. Кто-то хочет, чтобы проснулась я. Кто-то хочет, чтобы я снова, снова, снова жила.
И трехцветная наша, скромная, старая, молчаливая кошка Шурка, будто муж сам озорно выпачкал ее, вымазал, вывалял в рыжей краске, в белилах, в сиене жженой, прыгнула ко мне на кровать, и сон ушел, а дождь все шел, все молотили капли о стекло, о стреху, о ржавый старый карниз.
И я прижала кошку, поющую страстно и хрипло, к еще живой груди и почувствовала себя старой, очень старой.
И поняла: каждый, и зверь и человек, когда-нибудь умирает – впервые.
А потом – рождается. Тоже впервые.
Подпольный аборт
Тонкая все еще не верила, что она поступила учиться в Академию художеств. Она ходила по коридорам Академии и то гордо, то потрясенно думала: вот они тут все учились и преподавали, и Александр Иванов, и Павел Чистяков, и Архип Куинджи, и Валентин Серов, и Николай Рерих, и Игорь Грабарь, и Господи-Господи-Господи… “И моя нога вот ступает здесь”, – смешно думала Тонкая про свою тонкую ногу, затянутую в высокий, по самое колено, сапожок из тонкой, почти телячьей кожи.
Тонкая очень, очень хотела стать настоящей художницей. Или так: настоящим художником. Все, что звучало в женском роде, казалось ей прикладной, сусальной чепухой. Художник! Мастер! Она всем докажет, что женщина тоже может.
Судьбы Татьяны Назаренко, Натальи Нестеровой, Кати Медведевой и других живописиц не волновали ее. Они доказали одно, а она докажет другое. Свое.