Ты только что ушла, и я опять один — к большому сожалению, не совсем один — в караулке. Через окно, что против меня, виден узкий темный вход, к которому ведут пять стертых каменных ступенек, вход в четвертую роту! Ох уж эти ступеньки! и красная старинная стена здания; сколько же горя и страданий видело оно; а перед зданием лежит громадная грязная куча из мусора и снега, он подтаял и разлился вокруг нее вонючей лужей… Этот вход и эти ступеньки… уже пятьдесят с лишним лет по ним поднимались и спускались несчастные пехотинцы, подавляя в своих сердцах слезы и желание повеситься, сдерживая ставшие холодными, почти безрадостные порывы души, которые со временем окончательно потеряли свою чистоту и силу, и теперь солдаты без угрызений совести и без раздумий могли убивать; это и есть безумие. Казармы — не надо быть семи пядей во лбу, дабы убедиться, что казармы — самое безотрадное место на земле. Физиономии фельдфебелей и затылки унтер-офицеров такие таинственные и вместе с тем такие невинные — где же тогда вообще найти виноватого?
Наш лейтенант, начальник караула, совсем еще молодой человек, очень ребячливый, аккуратный и немного стеснительный, ему не более двадцати одного года; со своим Железным Крестом первой степени и лицом абитуриента он производит впечатление очень приятного, отличного парня. Он сразу, как пришел, предложил нам свои сигареты, правда-правда, послал за ними наверх одного солдата, тот полностью опустошил его шкафчик; это действительно приятно: столько непосредственности и чистоты и такое сияющее удивительно мальчишеское лицо.
[…] прошли только первые пять часов дежурства, но послеполуденное время самое длинное; ночь пролетает быстро, утро тоже; очень долго тянется время от десяти до часу дня; ужасно скучно и утомительно торчать тут субботним утром, и ждать, ждать, ждать.
Ах, это тоже пройдет, а вот эта ночь мне нужна из-за двух часов двадцати минут, от двенадцати двадцати до четырнадцати сорока; но из-за этих двух часов я должен проторчать тут целых двадцать четыре часа и вообще не имею права без официального разрешения покидать караулку. Да, вот такая она — жизнь в этой безумной солдатчине!
[…]
[…]
Три часа потратил сегодня утром в санчасти, чтобы попасть к врачу; столько времени простоял в коридоре среди множества больных и раненых солдат, с которыми постоянно обращаются так, будто это они виновники войны, а потому должны теперь сами расхлебывать заваренную ими кашу… но мне, по крайней мере, повезло: мою диету продлили еще на две недели; нет, нет, я не жалуюсь, более того, мне даже здорово повезло, правда-правда; только представь себе, скольких опасностей я избежал во время командировок или при переводе на запад, так что я все больше убеждаюсь в том, что Бог внимательно следит за мной и хранит меня; видимо, у Него есть свой план; ах, как же трудно все это выразить словами! Мне суждено пройти через всякого рода страдания и муки, но, в сущности, я буду избавлен от самого худшего, поскольку после войны мне еще предстоит кое-что сделать; но потом, потом, естественно, никакого прощения. Быть может, моя служба здесь только потому продлевается на столь короткие сроки, чтобы я оказался под рукой, когда из Берлина придет запрос на меня…
Не могу больше писать, поскольку у нас поднялся такой гвалт…
[…]
[…]
Опять среда, почти час дня, итак, ровно в середине обеденного перерыва мы должны собраться на спевку, потому что сегодня утром мы очень плохо пели. Но я не позволю себе рассердиться… так что укладываться спать сегодня не имеет смысла, все равно нас тут же поднимут, но мне хочется еще почитать Киршвенга[62], по-настоящему хорошая и достойная книга. Тебе непременно надо прочитать ее, не сомневаюсь, что она тебе понравится. Все-таки поразительно и почти удручающе, сколько же у нас, немцев, всякого рода шансов; есть тут у нас один унтер-офицер, типичный глупый казарменный офицер, пруссак, действительно единственный в своем роде, не поддающийся описанию исключительно немецкий шанс.
Вчера сумел написать до сих пор; совершенно неожиданно пришлось оборвать письмо и даже не удалось до конца изложить свою мысль, но, видимо, она не была и такой уж блестящей, чтобы считать, что тем самым погибло нечто невозместимое, — ах, пруссаки! Именно на этом я вчера прервался; они есть и останутся огромной, глубокой и трудно постижимой болью всей моей жизни. Самое ужасное заключается, видимо, в том, что в принципе они иногда даже правы; но во всем, что касается человека, они ошибаются — о нет, беру свои слова назад, — они вообще во всем не правы; эпиграфом к одной из глав романа «Кровь бедняка» является следующая строка: «Унтер-офицер, ты прав. Народная песня».