Мои контрдоводы не иссякли, ибо череда их нескончаема, противопоказания подтверждаются беспрерывно. Однако и Ты передо мной беспрерывно (хотя Ты живой человек и, конечно, не можешь соперничать с ними в беспрерывности), я не могу противостоять надежде и все свои контрдоводы отбрасываю (правда, не могу умолчать, что происходит это в ясном осознании собственного ослепления). Ведь если подумать, письмо Твое мои контрдоводы ничуть не опровергает, просто Ты, руководствуясь чувством (чувством доброты, но и отдаленности, а еще, в хорошем смысле, ограниченностью Твоего опыта), превращаешь мои большие препятствия в «крохотные», исключительно в «крохотные», и надеешься, что у Тебя хватит мужества их преодолеть. Но разве я ждал от Тебя опровержений? Нет. Есть три варианта ответа: «Это невозможно, и потому я пока что этого не хочу», или: «Это невозможно, но я все-таки этого хочу». Твое письмо я истолковываю как третий вариант (хоть оно не вполне с этим вариантом совпадает, что весьма меня тревожит) и принимаю Тебя как свою суженую невесту. Однако сразу же после этого (не могу удержаться), хотя, возможно, в самый последний раз, говорю Тебе, что безумно страшусь нашего будущего и несчастья, которое в силу моей натуры и вины может проистечь из нашей совместной жизни и постигнет, в первую очередь и во всей тяжести, именно Тебя, потому что я в основе своей человек холодный, эгоистичный и бесчувственный, несмотря на всю свою слабость, которая эти качества скорее прикрывает, нежели смягчает.
Так что же мы предпримем первым делом, Фелиция? Хорошо, я напишу Твоим родителям. Но прежде я должен еще своим родителям все сказать. Уведомление это, пусть даже только из пяти фраз, будет самым пространным моим разговором с матерью за последние месяцы, а с отцом так и вовсе за годы. И приобретет благодаря этому торжественность, которая мне не мила. Я все им скажу лишь после того, как получу ответ на это письмо,
Что-то скажут Твои родители в ответ на мое письмо? По фотографии я представлял Твою мать иначе, но мой страх перед ней с этим никак не был связан, как не связан и с тем, что страх наряду с равнодушием вообще главное чувство, которое я испытываю к людям. Да я и всей Твоей семьи боялся (за исключением, быть может, Твоей сестры Эрны), я не стыжусь признаться в этом, потому что это столь же смешно, сколь и правда. Ведь я, если уж совсем начистоту, и своих родителей почти страшусь, отца так несомненно. Твоя мать к тому же была такая странная, во всем черном, печальная, неприступная, укоризненная, не спускающая глаз, даже среди своей семьи как чужая, а уж ко мне и подавно. Ее я боялся больше всех и, по-моему, от страха перед ней никогда не избавлюсь. А кроме того, я страшусь, что никому из Твоей семьи не понравлюсь, и что бы я ни сделал, им все будет не по душе, что в первом же письме к ним я напишу не то и не так, как им хочется, и как жених постоянно буду делать не то, что они полагают себя вправе от жениха ожидать, что моя любовь к Тебе, которую сторонний и даже родственный взгляд, возможно, никогда не в силах будет распознать, в их понимании не будет любовью и что недовольство это (а из недовольства вырастут досада, презрение, гнев) будет только усиливаться и, быть может, заразит даже Тебя, обратясь против меня и против них. У Тебя и на это хватит мужества?
3.07.1913[75]
Я написал Тебе все, Фелиция, что в момент писания просилось на перо. Это, конечно, еще не все, однако позволяет, если приглядеться, почти обо всем догадаться. И тем не менее Ты рискуешь пойти на это, Ты или безрассудно отважна, или более проникновенно предчувствуешь то, что владеет нами. В том, что Ты веришь мне, я более не сомневаюсь, хоть Ты и в сегодняшнем письме несколько уклончива (в переписке, если не прибегать к некоторому пережиму, трудно почувствовать друг друга). Я не сомневаюсь в том, что Ты веришь мне, иначе Ты не была бы той, которую я люблю, и мне бы пришлось во всем сомневаться. Нет, отныне мы вместе и беремся за руки, как положено. Ты еще помнишь мою длинную, костлявую руку с пальцами ребенка или обезьянки? И вот в эту руку Ты вкладываешь свою.