Теперь, слава Богу, положение наше стало лучше, и я начал дышать свободней. Теперь и в наше семейство стала приходить порою мирная радость, и начало уже в нем показываться небольшое довольство. Часто я по целым часам смотрю на отца, на мать, на сестру; их жизнь как-то идет теперь полнее, лица не омрачены печалью, время проходить незаметно, и я радуюсь, как ребенок. И всем этим обязаны мы вам, ваше сиятельство, одним вам. Благодарю вас, тысячу раз благодарю; вы сделали для меня много, и я никогда этого не забуду. Душою любящий вас, покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Как приехал в Москву, тотчас же поручения ваши выполнил. Доктору Иовскому сказал о положении его дела, книгопродавцу Кузнецову о книге, княгине Щербатовой ваш подарок доставил; она была чрезвычайно рада, искренно благодарить ваше сиятельство за него и за память о ней.
56
В. Г. Белинскому
1 марта 1841 г. Воронеж.
Тысячу раз, милый мой Виссарион Григорьевич, простите меня за ничем неизвинительное молчание, и долгое, и неуместное! Что ж делать? — виноват и опять виноват, и только. Положим, в Москве я жил последнее время дурно, грустно, гадко; какая-то дрянь убивала мою душу. Ну, а в Воронеже? — Это другое дело, о Воронеже после… Этот бездушный городишко прислужился мне вдруг чертовски, и он теперь имеет уж для меня другое значение. Но о Воронеже после.
В Москве я прожил до второго дня масляной; насилу выбрался. Писал к старику о деньгах, он не прислал; ехать было не с чем, спасибо одному человеку — вызволил, и я давай Бог ноги. Дело мое там кончилось весьма порядочно. Дома после меня дела у старика шли дурно, он больше ничего без меня не делает, как расстраивает последнее состояние, и я принялся снова по-здорову улаживать дела, которые, сказать по совести, не очень веселы, и кажется, я с ними провожусь полгода. А о выезде моем в Питер прежде года нечего и думать; дай Бог в год управиться! Да и то, если поеду, — безо всяких средств, разве можно будет взять тысячу рублей: что было, все убито чисто: нескладно, мелко и тесно.
Однако ж я не горюю, привык, стерпелся, большие горы перешел, маленькие не так стали страшны. По силе мочи тружусь и живу, и живу чертовски хорошо; так живу, как никогда не жил. Жизнь переменилась, недоступная дверь блаженства растворилась для меня. Один человек так перестроил весь Воронеж, весь мир, весь свет, всего меня. Откуда и как все это пришло и сделалось, и сам еще хорошенько не знаю. Много лет небосклон мой покрывала черная безрассветная туча пустоты, горя, забот; — и не было уж у меня ни одной надежды, ни одного желанья; все и везде одно и одно: ничто. И я привык к этому «ничто» и со всем распрощался, и на все окружающее махнул рукой; все свое считал чужим, и, признаюсь, на смерть и на ничтожество я уже начинал посматривать довольно благосклонно, и уже видел там, в них порою часть себя. Но все прошло, как сон перед чудесным сном действительности.
В Воронеже у меня была одна знакомая женщина, знакомая давно; и я ее любил, но молча, но так, как любим мы душою милые создания. Ухаживал за нею года два «безмолвно, безнадежно». Я ей из Москвы и из Питера писал много писем; в ответ ни полстроки. Приезжаю домой, являюсь к ней, — и словом: мы с ней сошлись. Надо вам знать сначала, что это за женщина: чудо! С меня ростом, брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях. Голубые большие глаза, черные брови, тело — мрамор, темно-русые волосы, коса — шелк, дивная коса, ножки лучшей нет в Воронеже, и — что больше — она меня немножко любит…
Всю жизнь мою я не жил такою жизнью: ни дня, ни минуты; а если и жил, то когда-то давно, в огне первой юности, и то, может быть, жил тогда так, потому что сама кровь была кипятком. Теперь и эта полуостывшая холодная кровь закипела бывшим огнем, но пламенней, но этот огонь продолжительней. Этому наслаждению конца нет; я весь утонул в блаженстве до самозабвения, до исступления. Она в одну минуту сделала из меня другого человека, и я уж не на шутку боюсь за себя. Теперь буду писать к вам чаще: есть о чем писать. Порадуйтесь моей радости; на томительном полдне моей жизни засветила, наконец, и для меня звезда блаженства. О другом я писать теперь ничего не могу, и другого, кажется, ничего у нас особенного нет.
«Отечественных Записок» номер весьма хорош, я видел его еще в Москве, но не читал. Здесь в Воронеже еще не видал. Второй у нас еще не получен. Андрей Александрович что-то поскупился: нынче год не присылает мне «Записок» и, вероятно, не пришлет. Я это отношу к тому, что дела журнала, несмотря на ваши уверения к Боткину, все-таки идут дурно. Не знаю, как в других местах, а у нас все в одно слово говорят теперь, что «Отечественные Записки» — самый лучший журнал. Самые поклонники «Библиотеки» на стороне «Записок». И ваши мнения о Марлинском, наконец, принимают за святую истину, что меня порадовало.