В конспективном изложении у него получалось, что по самой природе своей чудо должно даваться богам без малейших усилий, откуда, наверно, и произошло распространенное мнение, будто все вокруг началось без их участия, во всяком случае задолго до того, как проявили себя. А горе их в том, что понятием чуда обусловлена одновременность замысла и исполнения, то есть начальный миг воображенья совпадает с актом создания, минуя промежуточные стадии. Нет, боги не сгорают на работе, – при всем их блаженстве им неведомы ни тревоги выбора и колебаний, ни гордость преодоления, ни радость завершенного труда, ни придуманная для них льстецами блаженная субботняя усталость, а следовательно, и творческое удовлетворение от дел своих. Можно ли испытать удовольствие от шахматного выигрыша, достигнутого без передвижки фигур, или насладиться яблоком в его пофазном промельке от завязи до заключительной фазы любого органического события? Отсюда видно, как они одиноки, несчастны и бессильны в ужасном могуществе своем. И так как – живые, а не мертвые и, видимо, подобно нам имеют нужду хоть в зеркале постичь себя. Еще не было книг, где они столько отразились, то и придумали зримый мир и в нем нас – человечество, идеальную линзу для рассмотренья самих себя вблизи, с максимальным замедленьем мгновенного процесса вечности, потому что смерть – наилучший маятник времени. Наверно, им ужасно интересно наблюдать помимо них проистекающий, в едином миге заключенный бег сменяющихся эпох и поколений. И вот, прильнув к стеклу лупы, они зачарованно глядят, наглядеться не могут на всякие дебри лесные и океанские с чудовищами, которые никак не могли зародиться из спектральных радуг в гармоничном божественном замысле, – на улицы наши с тусклыми фонарями и гремящими трамваями, тоже явившимися на скрещении уймы непредвиденных координат, «наконец, на нас с вами, контрабандно от их воли толкующих о них же самих». Так они всегда, изредка угадываемые прежними поэтами, присутствовали при людях, сновали меж ними в базарной толчее, вслушивались из-за деревьев в их вечерние песни у костра, обходили поле битвы, заглядывая в лица павших. И, надо полагать, тем лишь утешаются они, что полчища еще худших мнимостей не выпустили нечаянно из пустот небытия. Правда, генеральная боль земная по структурной сложности своей уже недоступна их разумению, – потому, что техника обращения с некогда голыми и пустынными шарами была раньше куда проще, нежели после заселения их поющей и плачущей, молящейся и мыслящей живностью. Собственно, и могли бы, но было бы бессердечно со стороны богов – с их-то бицепсами и вулканическим инструментарием – вмешиваться в пускай даже сбившийся с ритма, все же давно сложившийся и отлаженный механизм бытия, где налицо и бесценная научная аппаратура, и детские учрежденья, и ломкий инвентарь цивилизации. Единственное им оставалось – периодически, посредством чуда, проливать бальзам надежды на отчаявшийся род людской, который со временем настолько усвоил технику чудотворенья с приспособленьем ее к коммунальному обиходу, что боги уже конфузятся применять чудо как старый-престарый фокус. Боги благожелательны, но бестелесны, значит, бесчувственны и безгрешны, чисты и наивны, как дети. И с одной стороны, никак понять не могут, почему же из лазурного мечтанья натопталась такая гадкая грязь, а с другой – и осудить не смеют, потому что как раз из того черного порочного субстрата тянутся к ним вверх загадочные, с ума сводящие цветы, какие не произрастают в стерильно-безмятежной синеве их постоянного местообитания.
– Беда их в том, мадам... – впервые называя ее так, сделал маленькую паузу режиссер, – что, несмотря на достаточные сроки, в небе не образовался подобный нашему плодородный чернозем по нехватке чего-либо доступного гниению.