С Мышей он говорил обо всем — кроме того, что могло и должно было, в конце концов, открыться между ними. Он корил себя и грыз за то, что не набрался смелости поговорить с ней начистоту с самого начала, даже не требуя немедленного ответа. А теперь, чем больше проходило времени, тем глупей, как ему казалось, было заговаривать о том, что влекло его весь этот год в Вену. И вот он, наконец, здесь, и они живут как бы одной семьей: стеснение и скованность первых дней прошли, они готовят еду друг другу, и она стирает его рубашки и трусики, и они пользуются одной уборной и ванной, и все это уже в порядке вещей. Но спят они каждый в своей комнате, и утром, когда она выходит в коротком легком халатике и он видит ее высоко открытые, с плотными и нежными икрами ноги, и лепные хрупкие уши, просвечивающие сквозь гущу падающих волос, и угадывает маленькие острые груди под тонкой, почти невесомой тканью — он не может смотреть на нее открыто, глядит украдкой, и у него начинает плавно кружиться голова, как в первый день по приезде… Вадим Соловьев не знал, сколько это будет продолжаться, и не загадывал, как и когда это кончится. Он знал только, что никогда в жизни не испытывал такого странного, приятного и мучительного чувства. Он хотел спать с этой женщиной, с Мышей — и вместе с тем хотел любить ее, и чтоб она его любила и думала о нем. Прежде его не занимала мысль о том, любит ли его женщина, которая спит с ним. А если он чувствовал, что — да, пожалуй, любит, — он испытывал неприятное беспокойство и стремился свести это знакомство на нет. Не находя в себе сил убрать из кухни третий стул,
Отказ все смешал, все исказил. Ждать теперь стало нечего, и постой в Мышиной квартире сделался бы для Вадима невыносимым. Следовало уходить. Уходить было некуда.
Писать, просить, обжаловать отказ — это все было позорно и бессмысленно. Ехать в Америку или в Австралию было просто ни к чему: с тем же успехом можно шагнуть в окно или выпить две пачки снотворного здесь, в Вене. Остаться в Вене? Даже если бы Мыша полюбила его и они стали бы жить
Грязный снег Самотеки, Конура, пролежанный и прожженный диван. Вечер. Десятка полтора незваных гостей, знакомых и вовсе незнакомых людей. Открытая машинка с заправленным в каретку листом. Независимый прозаик Пес Соловьев. Ну, почти независимый Пес.
Сначала лист в машинке, а потом Мыша, и больше ничего нет в мире. Но сначала — лист. Отказ все смешал, но вот это поставил, вернул на свое место.
Пять лет дают за нелегальный переход границы, не так уж и много.
Мыша вошла в кухню, включила свет. Вадим Соловьев сидел, сгорбившись над столом; чайное блюдечко перед ним было полно окурков. Молча убрав блюдечко, Мыша поставила перед Вадимом пепельницу.
— Отказ, — сказал Вадим.
Мыша подошла, гладила его по голове. Повернувшись, он закрыл глаза и уткнулся лбом, лицом ей в живот. И слово это «отказ», похожее на выпущенный из рогатки камень, и посольство на венской улице, и сама Вена со всем миром впридачу — все это вмиг отодвинулось, отъединилось от Вадима Соловьева и погрузилось в почти неразличимую даль. И, счастливый этим внезапным избавлением, он тихонько, едва двигая губами, благодарно целовал теплую ткань ее платья.
Она нагнулась над ним, поцеловала его в затылок и так осталась стоять, обняв его голову и плечи. Окруженный ее теплом, он чувствовал растворяющее его плоть и его волю, почти невыносимое блаженство. Ему хотелось сделаться маленьким, совсем крохотным существом и всегда находиться в теплой и родной тьме, не пропускающей ни света, ни звука. Мысли его как бы остановились на бегу и застыли, как в той детской игре, когда один из играющих внезапно хлопает в ладоши и все застывают в том положении, в каком их застал хлопок.
Прошло сколько-то времени — вечер и, может быть, часть ночи.
Окно было еще черно, когда он сказал ей:
— Я хочу идти через границу.
Откинув край одеяла, она оперлась локтем о подушку и глядела на него сверху, неблизко.
— Они тебя посадят, — сказала Мыша.
— Да, — сказал Вадим. — Но когда я выйду, я буду там жить. Больше ничего нельзя придумать.
— Я знала, что ты не останешься, — сказала Мыша. — Вот сама не знаю почему — а знала. Ты бы здесь жить не смог, и нигде — только там.