Вадим Соловьев не стал спрашивать, что он имел в виду: весь рынок в целом, или конкретно гениального орелика на экономичной электротележке, или того человека, что торговал гигантскими поролоновыми шляпами неизвестного назначения. С первого шага Америка не завоевала сердце Вадима Соловьева. Но, быть может, он, направляемый хорошо акклиматизировавшимся Володей Бромбергом, просто шагнул не в ту сторону.
Среди гостей Вити Польских, пекаря, Вадим Соловьев узнал, с радостью для себя, косматого неулыбчивого старика в вислом пиджаке, с сигаретой в одной руке и с противоастматическим рожком в другой.
Но вначале еще немного о Ксении — хотя бы для того, чтобы упомянуть ее имя, прежде чем оно исчезнет, оставив след неясный и недолгий. Это по ее просьбе деловой Володя Бромберг приехал на своем шевролете встречать Вадима на аэродром, а Витя Польских, бывший телередактор, преуспевший в пекарском деле, устроил прием в его честь. Это в ответ на ее просьбу один из коллег врача-сердечника передаст Вадиму конверт с двумя сто долларовыми бумажками, а средних лет вдова рентгенотехника даст ему приют в своем доме и накормит его сначала ужином, а потом завтраком. Три трудных, остроугольных американских месяца пройдут для Вадима Соловьева под знаком Ксении — а он об этом никогда не узнает: маленькие житейские поблажки он будет воспринимать как подарки судьбы, а не как продолжающуюся заботу своей недолгой парижской знакомой, такой взбалмошной и взмутненной. Впрочем, не он один из проехавших в Америку через Париж, через гостевую спальню Ксенииного дома, порадуется настойчивой благосклонности судьбы… Вот и все о Ксении Князевой.
Неопрятный старик, несомненно, тоже был обрадован встречей с Вадимом Соловьевым. Малого роста — Вадиму по подбородок — он обнимал его, стучал по его спине маленькими мягкими кулачками, прожег ему рубашку огоньком своей сигареты, хрипел и задыхался. Потом они отошли в угол и сели на диван, весьма довольные друг другом, и старик еще долго пыхтел и кашлял, нажимая на грушу своего противоастматического устройства. Старика звали Александр Карлович Лир, когда-то о нем писали в московских газетах как о восходящей звезде русской прозы, но потом он вдруг перестал писать, и запил, и сел, а, выйдя, взялся вести при каком-то заштатном рабочем клубе литературный кружок. В этот клуб молодые начинающие гении ездили, не ленясь, через всю Москву — послушать, что «дядя Саша», как они называли Лира, рассказывает про Достоевского, Платонова и Джойса и почитать свое. Полтора года назад, вторично овдовев, Лир попросил разрешение на эмиграцию и получил его беспрепятственно. Часть его учеников провожала его, другая часть ждала в Америке.
— Везде одно и то же дерьмо, если по крупному счету, — отдышавшись, сказал Лир, и Вадим улыбнулся, вспомнив режиссера Кирилла Волоха. — Но когда встречаешь товарища, дерьмо вдруг перестает смердеть.
Лир вот уже год сидел на велфере, и это обстоятельство его ничуть не смущало. Другое его смущало.
— Ты в «Мощах» писал об абсолютной свободе духа, — обняв Вадима за плечи, сказал Лир, и Вадим испытал блаженство: говорили о его прозе. — Это твое беспокойство, твоя тема… Так вот, человек на необитаемом острове абсолютно свободен, но ему недостает людей для сравнения своей абсолютной свободы с их свободой относительной. Своего «я» ему в этой ситуации совершенно недостаточно. Ведь и счастье свободы, понимаешь ли, познается в сравнении. А в несвободе тоже есть свое счастье, и нельзя назвать его маленьким, потому что счастье не поддается измерению. Одинаковая свобода для всех бесцветна и пресна, а одинаковая несвобода — горька и семицветна… Мы на необитаемом острове, Вадим, и мы одинаково свободны.
Вадим Соловьев не возражал Лиру, хотя и не был с ним согласен всецело; но ему было приятно слушать старика. Кроме того, «горькая и семицветная несвобода» — это Вадиму понравилось.
— Да здравствуют булочники, мой мальчик! — прохрипел тем временем Лир на ухо Вадиму Соловьеву. — Хлебопечение — одно из древнейших ремесел, куда более древнее, во всяком случае, чем телередактура. Наш хозяин — ты помнишь его по литкружку? — вернулся, таким образом, к истокам. Можно быть уверенным, что бублики он печет не хуже, чем рассказы. Доказательством тому — стол. Ты видишь, ножки прогнулись. А сколько очень хорошей водки!
Стол был роскошен. Взглянув мельком, Вадим засек на белой крахмальной скатерти рубиновую икру, ростбиф цвета кошачьего языка и янтарного рыбца, какой давно уже не снился и секретарю ростовского обкома партии.
— Вкусно, — сказал Вадим. — Если вы помните, дядя Саша, мне все равно, что есть.
— Мне тоже, — сказал Лир. — Я никогда не был гурманом. Но я почти всегда был пьяницей. Давай-ка выпьем!
Он поднялся и пошел к столу, и другие гости, словно бы дождавшись команды, тоже потянулись к угощению.