Смелость художника – это не бесстрашие человека. Все-таки у художника воображение будет побогаче, чем у палача, и он сам лучше знает, что и насколько он преступил. Поэтому его представление о каре, соответствующей мере его преступления, парадоксально соответствует представлению о признании его как художника. Даже зло он наделяет собственным талантом. Между тем жизнь есть жизнь, и в этом наше спасение: и карают не за то, и признают не за то. Как удивлялся Зощенко, что ему досталось за невинную «Обезьянку», – он забывал при этом, что он – Зощенко, достойный высшей меры за одно то, что он великий писатель. Признание насмешливо аукается в приговоре. Эхо – явление отраженное и искаженное. Слава – мираж еще и в этом смысле. Но казнь – не мираж. Сталин – это Ленин, данный нам в ощущении.
Шостакович не был заблудшей овцой, он – знал. Знал, что делает и что за это полагается. Шостакович пережил не что-нибудь, а казнь. Казнь эта длилась для него по крайней мере два десятилетия. Его соперник и антагонист Прокофьев не пережил самого известия о возможной отмене казни – задохнулся 5 марта 1953 года, одновременно с вождем. Шостакович пережил. Пережил ли?
Шостакович времен оттепели и застоя казался либеральному обывателю уже не тем Шостаковичем, который первым написал о жертвах репрессий и перенес ждановщину. Как же так, недоумевал и я: вынести все, и сделать все, и сдаться после того, когда все преодолено? Обмереть именно тогда, когда угроза миновала? Вступить, стать депутатом всех созывов, дать обвешать себя, как елку, брежневскими уже наградами, выступать с секретарскими речами, даже что-то не то подписывать… как же так?
А вот так, думал я, разглядывая свой бесприютный потолок. Вполне естественно, что истинный масштаб опасности открывается человеку, когда она миновала, а не когда он преодолевает ее. На вас обрушивается глыба, вы чудом успеваете выбежать из-под нее, и она рассыпается в прах за вашей спиной… обернувшись на то, из-под чего вы выскочили, можно умереть от инфаркта. У преодоленного испытания недооцененные нами, страшноватые последствия. Это смерть от диагноза, а не от болезни. От того же богатого воображения.
Все-таки очень не хотелось отдавать
Политбюро подписало некролог. Впервые была применена формула «великий», решение тоже на уровне Политбюро – «скончался великий композитор современности», – чтобы после этого прецедента мочь ее применить и к Вучетичу, и к Шолохову. До этого умирали лишь «выдающиеся» (сталинская традиция – он один был великим…), а тут стали помирать и «великие». Дело Шостаковича было закрыто этим последним официальным титулом.
Поэтому скандал с мемуарами Шостаковича, изложенными Соломоном Волковым и изданными им в Америке, был так болезнен для власти. Недаром ведь у нас любят только мертвых – мертвый уже не выскажется. Оказалось, бдительность никогда не надо терять. Загробный голос Шостаковича поставил все недоумения по поводу личности и судьбы композитора на свои места. По-видимому, это был тот же Шостакович Пятой, Шестой, Седьмой и Восьмой симфоний, а не вешалка для регалий. Он – высказался. Только что он сказал, мы не знали до сего часа.
Мудрый Соломон не стал печатать это по-русски. Книга обошла все языки, кроме родного. Еще один довод и повод был обвинять С. Волкова в фальсификации. Так что не могли мы читать Шостаковича в «тамиздате», как почитывали, счастливчики, и Набокова, и Солженицына, и Бродского во времена застоя.
Так что не на Западе, а на родине впервые публикуется оригинал книги. Еще одна посмертная отметина судьбы.
Жизнь Шостаковича, не та, что в произведениях, а прямая, живая, все еще не окончена. Когда эту книгу все прочтут… О, она, его жизнь, очень даже еще продолжится.
Это сказочное торжество! Человек боялся поведать миру тайну (а в наше время тайной стала правда), а тайна не умещалась в нем; он тогда выкопал в укромном месте ямочку и нашептал в нее; будто полегче стало; но из ямочки выросла тростиночка, пастушок срезал ее и сделал дудочку; тайное стало явным.