— Вот этот столик подойдет? — щебечет барышня и ставит рядом два стула. Садятся; барышня прижимается к Гезе, устраивается у него под мышкой, как перепелка под копной. Немного возится на стуле, пока колено ее не находит колено Гезы. Тогда, подняв голову, она убирает со лба волосы и смеется, глядя прямо ему в лицо.
Так оно и началось.
А дальше пошло-поехало. Было и такое, что Геза вдруг почувствовал: нужно ему, просто позарез нужно рассказать что-то важное, что на душе накипело, всем рассказать, всему миру, а ресторан — это и есть весь мир. Вот заговорит Геза — и весь мир его услышит, услышат и живые и мертвые. Видит он перед собой людей, чистых, хорошо одетых, и стыдно ему за свою старую, забрызганную грязью одежонку. Стыд этот жжет ему нутро, требует объяснить что-то этим господам, оправдаться, чтобы не думали о нем плохого. Беда только, что ему еще много чего хотелось бы объяснить: например, что ведь по одежке человека встречают только, а провожают — по уму и что если на то пошло, так деньги у него есть, хоть засыпься, — правда, это потому, что братец его младший, отцов любимец, опора семьи, женится, вишь, нынче… А еще надо рассказать про Рози… и вообще, что такое для них одна корова? Тьфу! Дома еще есть, сколько хошь. Набегают в нем слова и мысли друг на друга, вспучиваются, просятся наружу, а глаза словно кто-то насильно вниз тянет: смотрит он вниз и видит, что юбка у барышни задралась сбоку чуть не до самого верха. Что-то заволакивает ему голову, темное и в то же время светящееся, как рассвет в тучах; Геза закрывает глаза. А открывает в тот момент, когда барышня вдруг испуганно (или ему так кажется?) отодвигается в сторону; в комнату входит хозяйка с охапкой дров. Она садится возле печки на корточки, подкладывает сучья в огонь. Халат просторными складками стекает с нее по бокам и спереди, будто божье благословение, розами расшитое. Огонь в печи весело трещит; хозяйка поднимается, обдергивает халат на себе, смотрит на Гезу. Подходит к столику.
— Добрый вечер, — говорит она очень уж ласково. — Ну, как ужин, понравился? — ив ожидании ответа ложится грудью на стол, на сплетенные руки.
— Ужин-то? А что, ужин ничего, только… мог быть и лучше, — отвечает Геза. И с изумлением смотрит на громадные и белые, как два снежных сугроба, груди в распахнувшемся под горлом цветастом халате. Снег — и нагота; Гезу вдруг до краев переполняет торжествующее, радостное сознание, что нагая эта белизна скрывает в себе самое бесконечность. Бесконечность, из которой человек появился и куда канет снова… Нога барышни осторожно поднимается с пола и устраивается на ноге Гезы; хозяйка переваливает вес тела на один локоть; теперь ее груди — словно подтаявшие и осевшие сугробы. Бот и второй локоть убирает со стола, встает. — Не скучайте у нас, веселитесь на здоровье, — и уходит. Половицы прогибаются под ее шагами.
И скопидомство, и въевшаяся в душу обида теперь отскакивают от Гезы, как эмаль от помятой посудины. Он вдруг как бы со стороны видит унылую, беспросветную жизнь, которой жил в отцовском доме, — жил в вечном труде, в одиночестве, без жены. Правда, четыре года назад женился и он, да очень уж быстро ушла от него жена. С тех пор и прозябает он один, будто какой-нибудь бездомный бродяга. Против всех искушений у него одно средство — отвернуться и закрыть глаза, не слышать, не видеть… Но вечерами, когда, улегшись в постель, Геза в темноте молился перед сном, слова молитвы перемешивались у него в голове с плотскими образами, сладострастными мыслями. Что скрывать: мысли эти частенько беспокоили Гезу.
Неясные, мерцающие видения появлялись и гасли в темноте — будто луч фонаря перебегал по женскому телу…
— Принести еще, милый? — вкрадчиво говорит барышня и берет пустую бутылку. Как стебель лилии, стройна бутылка; было в ней желтое вино — пока не кончилось. Желтое-желтое, как лепестки подсолнуха.
— Можно, чего там… да если получше что найдется, тоже не беда…
Барыня возвращается с новой бутылкой.